— Нет, нет, вы меня не понимаете. — Мануэль приминал ногой мягкую садовую траву: — Ведь люди, которые пережили, как вы говорите, бомбардировки и концентрационные лагеря, смогли в конце концов осмыслить свои испытания и подвести под ними черту, дать объяснение своим собственным действиям и действиям своих палачей. — Он хотел представить себе лица людей, о которых он говорил, множество лиц, два лица, хотя бы одно лицо человека, которого пытали, ссылали, принуждали носить желтую звезду, но перед ним всплывали только лица, которые он видел минуту назад, неразличимые лица ожидающих подаяния. — Самый ужасный опыт, Дахау или Бухенвальд, лишь выделил то, что стояло под угрозой: свободу, человеческое достоинство, назовите это как угодно. «Как подземная река, темная и отчужденная», — подумал он. — Для мексиканского горя нет подобных оправданий. Что оправдывает разрушение индейского мира, наше поражение в борьбе с Соединенными Штатами, смерть Идальго или Мадеро? Что оправдывает голод, пересохшие поля, бедствия, убийства, насилия? Во имя какой великой идеи их можно переносить? Какая цель придает им смысл? Вся, вся наша история в своей кровавой цельности тяготеет над нами, и ничто, причастное к ней, ни события, ни люди, никогда не уходит полностью в прошлое.
Он машинально потянул за рукав Роблеса, заставив его сделать два шага.
— Аполлон, Дионис, Фауст, l’homme moyen sensuel[152], что, к черту, означают здесь эти символы и понятия, что они могут объяснить? Ничего. Все они разбиваются о глухую стену на этой земле, так обильно политой безвинной кровью, как никакая другая. Где ключ к нашей истории, где, где? Найдем ли мы когда-нибудь его, доживем ли до этого? — Мануэль отпустил рукав Роблеса. — Надо что-то воскресить и что-то уничтожить, чтобы этот ключ обнаружился и позволил нам понять Мексику. Мы не можем жить и умирать вслепую, пытаясь все предавать забвению, и каждый день рождаться сызнова, хотя мы знаем, что все наше прошлое живо и давит на нас, как бы нам ни хотелось его забыть. Наследие, в которое внесли свою лепту и Кецалькоатлы, и Кортесы, и Итурбиде, и Хуаресы, и Порфирио, и Сапаты, комом стоит у нас в горле. Каков наш подлинный облик? Какой из всех?
— Вы, интеллектуалы, любите все усложнять, — сказал Роблес, не вынимая сигары изо рта. — Здесь есть только одна истина: либо мы сделаем страну процветающей, либо умрем с голода. Мы можем выбирать только между богатством и нищетой. А чтобы достичь богатства, надо ускорить движение к капитализму и все подгонять под этот образец. Политику. Образ жизни. Вкусы. Моды. Законодательство. Экономику. Все что хотите.
Солнце над садом сияло во всю мочь, не такое полнозрелое, как в полдень, но более близкое, и его резкий, раздражающий свет вибрировал в последнем, надсадном усилии.
— Но мы же всегда это делали, — проговорил Самакона, — разве вы не понимаете? Мы всегда гнались за чужими образцами, всегда рядились в платье, которое нам не идет, надевали личину, чтобы скрыть истину: мы другие, другие по определению, не имеющие ни с кем ничего общего, мы — страна, выросшая, как гриб, в незнаемом краю, выдуманная, выдуманная еще до первого дня творения. Разве вы не видите, что Мексика разбила себе лоб, обезьянничая с Европы и Соединенных Штатов? Да вы же сами мне это только что сказали, лисенсиадо. Разве вы не знаете, что порфиризм пытался оправдать себя позитивистской философией, переколпачивая нас всех? Разве вы не понимаете, что вся наша история была карнавалом, монархическим, либеральным, контовским, капиталистическим?
Роблес пыхнул сигарой.
— А что же вы хотите, мой друг? Чтобы мы снова начали носить перья вместо одежды и есть человеческое мясо?
— Как раз этого я не хочу, лисенсиадо. Я хочу, чтобы все эти тени больше не мешали нам спать, я хочу понять, почему и для чего носили перья, чтобы уже не носить их и быть самим собой, обрести свое подлинное я, не нуждающееся в перьях. Нет, речь идет не о том, чтобы тосковать по прошлому и восхищаться им, а о том, чтобы проникнуть в прошлое, осмыслить его, похоронить мертвое — а мертвое то, что порождено глупостью и злобой, — спасти живое и понять, наконец, что такое Мексика и что можно с ней сделать.
Роблес отделился от Мануэля и направился к решетке.
— Не заноситесь. С Мексикой можно сделать только то, что сделали мы, революция, — повести ее по пути прогресса.
— Куда повести?
— К более высокому уровню жизни. Иначе говоря, к счастью каждого мексиканца в отдельности. Ведь только это и имеет значение, не так ли?
— Но как можно говорить о счастье каждого мексиканца в отдельности, если сначала не разобраться, что собой представляет, чем дышит этот мексиканец? Откуда вы знаете, что каждый мексиканец хочет того, что вы собираетесь ему дать?
Мануэль шел теперь следом за Роблесом. Банкир обернулся к Самаконе:
— Я старше вас, мой друг. Я знаю человеческую природу. Люди хотят благ. Хотят иметь свою машину. Дать образование детям. Жить в хороших санитарных условиях. Вот и все.