Андрею стало легче, наступало какое-то заманчивое забытьё-воспоминание и утишало боль. Он стал думать о сыновьях и заулыбался разбитым лицом. Сыновей он держал в строгости, наверное, даже излишней, поскольку иногда становилось их жалко, а иногда — смешно оттого, что, строжась, в душе он ласкал их. Старший, Иван, уже вовсю пахал с отцом, плотничал и косил; Петр пока еще боронил, однако в нем угадывался человек, непригодный для крестьянского труда. Если Ивана в одиннадцать лет можно было назвать мужиком — и он все ждал, когда вырастет борода — признак мужика, то Петр, годом всего младше, был мальчиком. И все в нем — фигурка, голос, взгляд — было мальчиковое. Наверное, если бы в Березине была хоть одна книга, его было бы не оторвать от нее.
И так, перебрав своих детей, Андрей коснулся мыслью матери семейства, и все в нем замерло. Что, если они арестуют Любушку? И начнут пытать ее! В конце концов, они тогда вместе попали к Соломатину. И ритуал обязательно потребует свидетельства всех участников грязной сделки с врагом и бандитом.
Возьмут Любушку — могут взять детей!
Андрей, забыв о боли, сел на нарах и уставился невидящими глазами на мужика.
— Что? — спросил тот с некоторым испугом. — Ты чего?
Он уж разжал опухшие губы, чтобы сказать свои мысли вслух, однако увидел лицо соседа по камере и прикусил язык. Надо молчать. Этот мужик наверняка подсажен к нему, не зря толкует, что скоро на волю. Андрей помнил и знал, как в ЧК собирали разведывательную информацию об арестованных. Вряд ли что изменилось с тех пор. Разве что название — ОГПУ. Скажи он вслух — укажет свое слабое место. И тогда они не преминут им ударить по нему, а это будет больнее, чем сапогом в пах.
Ночью Андрей почти не спал. И не спасали воспоминания о семье, наоборот, охватывало беспокойство. Если они не тронут семью, то можно бороться с ними до конца. Пусть они выполняют свой ритуал, пусть ломают пальцы о его тело и отшибают ноги. И пусть потом все-таки подделают протокол, его подпись и признание. Зато у него начинается новый путь! Открывается дорога, по которой можно идти! Ведь Уход и поиск Лесов возник лишь тогда, когда не стало Пути. И жизнь в Великом Забвении была чем-то вроде распутья. Но вот постоял на нем, почитал надпись на камне и пошел.
И можно еще идти долго, если скоро не забьют или не тронут Любушку и детей.
Если тронут — придется принять на себя взятку, сговор, золотой песок. Семья — его заложники…
Наутро Андрея перевели в общую камеру, в ту, где он уже был. Сокамерники, увидев синее, распухшее лицо, сразу не признали в нем вчерашнего новичка. Андрей лег на свои нары возле параши и закутал голову кожухом. Пахло родным, домашним: кислым тестом, овцами, ивовой корой. Потом кто‑то опознал его по одежде, и старший по камере велел ему перелечь ближе к окну. Андрей перебрался на новое место, и мужики, проникшись к нему, уселись рядом. Один из них склонился к лицу и спросил:
— Чего это они так?.. Нас тоже не по головке гладят, да полегше твоего…
— Потому что свой, — вымолвил Андрей. — Со своими можно и так…
Никто больше не переспрашивал, не уточнял, видимо, решив, что новичок — человек либо очень уж значительный для ОГПУ, либо совсем никчемный, если с ним не церемонятся.
Он же лежал и думал, что за один раз сразу получил все сполна, все, что эти мужики получали на протяжении одиннадцати лет, пока он жил в забвении под сенью Лесов, прикрывших его от мира. Он вспоминал брата Александра и прокручивал в памяти его судьбу. Скорее всего тогда, в восемнадцатом, Саша понял, что лишен Пути, и выбрал себе новый, неожиданный. Он ушел в монастырь, чтобы уйти от мира. Это тоже был Уход, но с той лишь разницей, что Возвращение последовало немедленно, но уже в другом облике, по другому Пути. Казалось, он всего лишь переоделся в рясу… А мать? И она после смерти мужа выбрала себе дорогу. И теперь где-то идет ею, если еще жива.
А ему, Андрею, открылся свой. И другого не будет.
… Неделю его не трогали, наверное, ждали, когда заживет. Андрей готовился к допросам и даже желал их, однако о нем словно забыли. Он заранее оторвал часть рукава от кожуха и все время держал за поясом, под рубахой, чтобы, когда поведут, незаметно положить овчину в штаны и тем самым защитить пах. Через неделю без всякого допроса его ввели в ту же следственную камеру и избили. На сей раз работали уже не следователи, а по виду такие же арестованные мужики. Били только кулаками, «по‑честному», и не пинали, когда упал. В ту же ночь его стали допрашивать, причем совершенно другие люди, но вопросы задавались те же. Ничего не добившись, его отвели в одиночку с каменным полом, где из тюремной мебели была лишь одна решетка на окне. Четыре дня ему давали только воду, и то около литра в сутки, на пятый принесли три крупных ржавых селедки. Он сообразил, зачем это делается, — потом не дадут воды, и есть не стал. Голод терпеть легче, чем жажду.