— Ну, это еще ничего не значит. Ничего плохого. В наступлении почта хуже работает.
Мы опять помолчали. Соломон вздохнул, потер щетину на подбородке и тихо сказал:
— У меня семья осталась в Виннице. Жена и сын. Что с ними? В газетах такое пишут… не хочется верить.
Я заметил, что из автобуса за нами пристально наблюдают. Они не могли слышать нашего разговора, только видели, что мы о чем-то беседуем. И это, наверное, подавало им надежду. Я подумал, что будет честнее вернуться в автобус и сказать, что миссия моя провалилась.
Мое сообщение, естественно, радости не вызвало. В наступившей тишине голос старика Поплугова прозвучал твердо:
— В таком разе пусть Бубак вылезает. Его вина.
— Да я-то что такого сделал? — возмутился Бубак. — Я только сказал, что все говорят. Чего вы на меня вешаете?
— А Соломону обидно, — сказала Зойка. — Он фронтовик, у него левой ступни нет, миной оторвало. Еле-еле разрешили автобус водить. Ему обидно.
— А я-то откуда знаю, что он инвалид? Я ничего такого не сделал. Только сказал…
— Во-во. Сперва подумай, потом варежку разевай. Твоя вина, вылазь! — включилась Лизавета Фадеевна.
Тут все пассажиры разом навалились на Бубака: твоя вина, вылезай из автобуса! Что ему оставалось делать? Бурча под нос ругательства, он вылез. Постоял несколько секунд, раздумывая, а потом поковылял в сторону комбината.
— Эй, Соломон, он вылез! Поехали, поехали! — закричали несколько человек и замахали руками из окон.
Соломон поднялся с травы, отряхнулся и направился к автобусу. Я обратил внимание, что он хромает на левую ногу. Он сразу завел двигатель и плавно взял с места. Работники комбината заметно повеселели: авось не опоздаем, поспеем в последнюю минуту.
Автобус набрал скорость и в клубах дыма двигался по шоссе, как вдруг затормозил и остановился. «Что опять?» — заволновались пассажиры и кинулись к окнам.
По обочине, сильно хромая, шел Бубак.
Передняя дверь автобуса распахнулась.
— Пусть садится, — сказал Соломон. — Я не знал, что он хромой…
Вот и все, вся история — случай с водителем автобуса Соломоном. Вскоре меня перевели в утреннюю смену, и я потерял Соломона из виду. Вспомнил я его значительно позже, когда, читая историю Холокоста, узнал, что в Виннице все еврейское население было поголовно уничтожено. При активном участии местных полицаев.
МЕШУМЕД
Самым неприятным было возвращаться домой. Бабушка встречала его неизменным «ты же с утра ничего не кушал», и все убожество их семейного быта наваливалось со всех сторон. В тысячный раз, но как бы впервые, он видел темноватую комнату, перегороженную надвое линялой занавеской, обеденный стол под синей клеенкой, мамину кровать у одной стены, свой диван — у противоположной. И бабушку в теплом халате и с вечно спущенным чулком.
— Ты же с утра ничего не кушал. Помой руки, я погрею тебе котлетки с картошкой. Что значит, ты не голодный? Ой, этот ребенок доводит меня до разрыва сердца…
Говорила бабушка с надрывом и подвыванием, картавила, многие слова произносила неправильно: «ребьенок», «курца», «виход», а вопрос «я знаю?» означал у нее «я не знаю». В свою речь она то и дело вставляла еврейские слова и обороты, и сколько родные ни пытались отучить ее от этого, она не поддавалась перевоспитанию. Ее невестка, то есть его мать, говорила довольно правильно, без акцента, но казенным языком технаря на производственном совещании. Что же касается внука, он со временем сдался, отступился, поняв, что ничего не выйдет: нельзя научить правильному языку человека в таком возрасте. И вообще…
С некоторых пор Зиновий стал многое понимать — так ему казалось, во всяком случае. Может быть, просто кончилось детство: семнадцать лет, что ни говори, уже не ребенок, и теперь он начинал видеть многие вещи в новом свете. Он раньше никогда не смотрел на себя и своих домашних как бы со стороны: они были некой данностью, чем-то само собой разумеющимся — мама, бабушка, даже умерший пять лет назад отец… Они были такие, какие были, и не подлежали критическому переосмыслению.
До поры до времени, пока что-то в нем не изменилось. Он никому об этом не говорил, он сам себя порицал, но ничего поделать не мог: ему были неприятны его домашние, их манеры, их поношенная одежда, их речь. Ему было стыдно за них. И стыдно за себя.
Особенно остро эти чувства охватывали его, когда Зиновий возвращался домой от Грыдловых. Контраст бил в глаза на каждом шагу, на каждом слове… «Ты же не кушал с утра. Я тебе погрею котлетки». А там: «Зиновий, вы, должно быть, проголодались. Давайте чаю попьем. У нас пряники есть, настоящие тульские. Нет-нет, отказов не принимаю».