Приходский священник и мелкопоместные дворянчики, мои соседи, ухаживают за мной целых полгода, я их кормлю обедами. «Я уехал из Парижа, — говорю я им, — чтобы больше за всю жизнь мою не слышать ни одного слова о политике. Как видите, я даже ни на одну газету не подписался. И чем меньше мне почтальон писем носит, тем мне приятнее».
Но у приходского священника, оказывается, свои виды: вскорости меня начинают неотступно осаждать тысячами всяких бесцеремонных требований и придирок. Я собирался уделить в пользу бедняков две-три сотни франков в год. Нет! У меня требуют их на какие-то богоспасаемые общества — святого Иосифа, святой Девы и так далее. Я отказываюсь — на меня начинают сыпаться всяческие поношения. А я, дурак, огорчаюсь. Я уж больше не могу вылезти из дома утром и спокойно бродить себе, наслаждаясь красотой наших гор, — непременно какая-нибудь пакость нарушит моё мечтательное настроение и самым отвратительным образом напомнит о существовании людей и их злобы. Ну вот, скажем, идёт крёстный ход с молебствием — люблю я это пение (ведь это, верно, ещё греческая мелодия), — так они моих полей не благословляют, потому что, говорит наш поп, сии поля суть поля нечестивца. У старой ханжи-крестьянки пала корова. Так это, говорит, оттого, что она паслась возле пруда, который принадлежит мне, нечестивцу, парижскому философу, — и через неделю все мои рыбки плавают брюшком вверх: отравили негашёной известью. И вот такие пакости подносятся мне тысячью всяческих способов. Мировой судья — честный человек, но он боится за своё место, и потому вечно я у него оказываюсь не прав. Деревенский покой превращается для меня в ад. А раз люди видят, что от меня отрёкся приходский священник, глава местного общества иезуитов, и меня не думает поддерживать отставной капитан, глава тамошних либералов, все на меня ополчаются, все, вплоть до каменщика, который целый год жил на моих хлебах, вплоть до каретника, который, починяя мои плуги, попробовал было обжулить меня безнаказанно.
Наконец, чтобы иметь хоть какую-нибудь поддержку и выиграть хоть одну из моих судебных тяжб, я делаюсь либералом, ну, а тут как раз, как вот ты и сказал, подоспели эти окаянные выборы: от меня требуют, чтобы я голосовал...
— За неизвестного тебе кандидата?
— Да нет, он слишком хорошо мне известен! Я отказываюсь — чудовищная неосторожность! Тут уж на меня мигом обрушиваются либералы, и положение моё становится невыносимым. Я полагаю, что если бы приходскому попу пришло в голову обвинить меня в том, что я зарезал мою судомойку, так нашлось бы двадцать свидетелей из той и другой клики, которые видели своими глазами, как я совершил это преступление.
— А ты хотел жить в деревне и не угождать страстишкам своих соседей, даже не слушать их болтовни? Какая слепота!
— Ну, теперь-то я прозрел. Монфлери продаётся; пусть уж я потеряю на этом пятьдесят тысяч франков, коли потребуется, но я просто в себя не могу прийти от радости, что выбрался наконец из этого ада лицемерия и мерзостей.
Теперь я решил искать одиночества и сельской тишины в единственном месте во Франции, где его можно найти, — в мансарде на пятом этаже, с окнами на Елисейские поля. И я даже, знаешь, подумываю, не обеспечить ли мне свою политическую репутацию в Рульском квартале подношением просфор нашему приходу.
— Да, этого с тобой не случилось бы при Бонапарте! — сказал Фалькоз, и глаза его сверкнули гневом и сожалением.
— Здравствуйте пожалуйста! А чего же он совался куда не надо, этот твой Бонапарт? Всё, что я теперь терплю, — его рук дело.
Тут Жюльен, слушавший внимательно, насторожился ещё больше. Он с первых же слов догадался, что бонапартист Фалькоз не кто иной, как друг детства г-на де Реналя, отрёкшегося от него в 1816 году, а философ Сен-Жиро, должно быть, брат того самого начальника канцелярии в префектуре... который умел прибирать к своим рукам по дешёвке общественные здания на торгах.
— Всё это твой Бонапарт наделал, — продолжал Сен-Жиро. — Порядочный человек сорока лет от роду, с пятьюстами тысячами франков в кармане, как бы он ни был безобиден, не может обосноваться в провинции и обрести там мир душевный, — попы да тамошняя знать изгоняют его оттуда.
— Ах, не говори о нём так! — воскликнул Фалькоз. — Никогда Франция не пользовалась таким уважением среди народов, как эти тринадцать лет, когда он царствовал. Всё, всё, что тогда ни делалось, было полно величия.
— Твой император, чтоб его чёрт побрал, — возразил сорокачетырехлетний господин, — был велик только на полях сражений да ещё когда он навёл порядок в финансах в тысяча восемьсот втором году. А что означает всё его поведение после этого? Все эти его камергеры, и эта помпа, и приёмы в Тюильри — всё это просто повторение, новое издание всё той же монархической чепухи. Его подновили, подправили, это издание, и оно могло бы ещё продержаться век, а то и два. Знати и попам захотелось вернуться к старому, но у них нет той железной руки, которая умела бы преподнести его публике.
— Вот уж поистине речь старого газетчика!