— Ишь, стерва, раскоптилась, чтоб ей! — Вера прикручивает фитиль, переставляет лампу на свободную лавку, к стене. Лавка засаленная, почти чёрная.
— Капризничает лампа без дела, — как бы для себя говорит Полина Григорьевна. — Мы-то её не палúм, керосин бережём.
Иван улыбается:
— Давай, Петя, за твою охоту! Чтоб утва с испугу сама валилась. — Он скалит зубы. В глазах — сытость и довольство.
По полу мельтешат багряные отблески. Длинно, бело пыхает полуведёрный чайник. Вижу за треснутой кирпичной кладкой угли поленьев, их ползучее, тусклое дыхание.
Избяной холод поначалу поразил. Чем-то заброшенным, безразличным ко всему веяло от стен. Я не сразу догадался: уже май и подвальную сырость стерпеть можно, главное — сберечь дрова на зимний денёк. Однако я испытал чувство щемящей заброшенности этого существования, безразличия к себе. И ещё этот шаткий стол в пятнах, трещинах. Допотопная кровать с никелированными шарами на спинках. Тряпье под лавкой, чугуны и обколотые кринки по краям плиты, и эти сонные мухи на немытых стёклах.
— Со свиданьицем, — Полина Григорьевна толкает бочком своего стакана мой и беззубо улыбается. За темнотой не разобрать выражение лица, да и Веры тоже.
«Перекрутила фитиль, — думаю, — лампа и “доходит”».
Я сначала каменею, заставляю себя быть бесчувственным к водке, не вдыхаю, просто заглатываю. И так же, не дыша, дабы подавить гадкий, неповторимо гадкий запах, жую капусту. И уж после открываю себя на весь вздох.
— И картошечка в тот год уродилась, — нараспев, слабенько выговаривает Полина Григорьевна. — Дал Бог картошечку, повымерли бы без родимой. — Она поддевает чугунок ухватом.
Как она, такая маленькая, сухонькая, справляется! Срываюсь навстречу, но она опережает и ставит чугунок на серёдку стола. Иван ухмыляется.
— Петеньку угощу, — выпевает она и, обхватив подолом чугунок, вываливает картофелины в оловянную миску. И уже по всей избе — утробно-спёртый дух картофеля.
Иван топает к лампе:
— Развела ты, сеструха, темнотищу!
Тень — от стены до стены, и шаткая. Иван ворчит:
— Стёклышко-то, зараза, кусается, эк раскалилось.
— Упаси, Боже, расколешь, Ваня! Не купишь.
Я мну картофель, присыпаю солью. Иван возвращается с маслом, озорно подмигивает: кусок уродливо расплющён.
— Ты бы, сынок, приберёг. В городе, почитай, голодней. Земля там не кормит. Балуешь нас, сынок.
Иван подвигает масло ко мне:
— Бери. Оно у нас вроде инвалидное.
— В городе накладней, сынок. Что ни шаг — раскошеливайся. Не напасёшься.
Иван разливает остатки водки меж нами:
— Будь здоров, Петь! — И говорит шепотком, на полуулыбке, чтоб не услыхали женщины. — Сбережёшь на керосинчике — прогадаешь на детках. В потёмках — это ж какой соблазн нашему брату.
Водка прожигает, но сама уже без вкуса.
Сколько же теперь у меня добрых слов! Делаю усилие, чтоб не рассказать всем, как я рад и что сейчас чувствую. Явственно различаю нежную округлость вериных щёк. И как белы, и пушисты брови! Нет, она только с виду грузная, угловатая.
Вера по-детски запрокидывает голову, слушая брата. Литы её косы… обилие этих кос над лбом. И плечи вовсе не туповаты. И вся она не такая: не маленькая и не широкая набитой силой. И какая чуткая! Сейчас, когда она по-другому держит голову, не пригибается по привычке, как, должно быть, в упряжи, за плугом, её шея высока и надменна.
Она машинально расстёгивает верхние пуговки, и я вижу то место пониже шеи, где припухлости грудей. Зачарованно слежу за переменами в ней.
— А Петенька молчит, — слышу я голосок Полины Григорьевны.
— Петруха? Да сыт он, пьян и нос в табаке!
— Нет, я совсем не пьян, Иван!
— Это уж к слову, Шмель.
— Я и в самом деле не пьян!
— А и не надо, штоб пьяно, — морщит губки Полина Григорьевна.
— Маманя, а как хорошо с лампой! — как-то нараспев, говорит Вера.
— К празднику! — говорит Полина Григорьевна. — Гости-то! А так бережём керосинчик. Ныне достань, а везть, а цену заплатить?
— На пароходике дознаются, — говорит Вера, — ссадят и ещё штраф.
Отгоняю мысли о Вере. Жую остывшую и рассыпчатую этой стылостью картошку. Стараюсь отвлечь себя воспоминаниями. Пароходик пришвартовался к полузатопленной барже, такой ветхой, что проход по ней был выгорожен перилами, а за перилами торчали, выгибались уже насквозь хлябкие доски.
— Петенька, счастье мне выпало. И Даниил Митрофанович живы, и Ванечка при нас.
Иван гладит руку матери:
— Выпьем, мать! Живы Шубины! Не извели фрицы корень Шубиных.
Когда Иван достал новую бутылку — ума не приложу, но уже на столе «Московская» и уже откупорена.
— Мне на донышко, сыночек.
— А ты, Верушка?
— Ой, пьяная буду, братец!
— А тебе тож на донышко, Петь?
— Вера… она…девушка. Ей, конечно, на донышко, а я, я… мне, как себе лей.
— Со свиданьицем!
— Ну, будем!
Вкус глотков не доходит до меня. Только уж очень горячеет воздух. Эх, видел бы Кайзер! Ни в одном глазу у меня!
— А уж сверх — не след, — строго говорит Полина Григорьевна.
Иван вдруг послушно затыкает бутылку.