— Понимаю. А был ли мальчик? — усмехнулся Михаил Михайлович. — Это вас интересует? Наверно, был. Сейчас, раздумывая о прошлом, понимаешь, что все эти увлечения новыми формами у некоторых происходили оттого, что в старых-то они не очень умели работать. Малевать что-то непонятное, «самовыражаться», как это называлось, безусловно, легче, чем заниматься реалистической живописью, требующей и школы и мастерства… — он помолчал немного. — Ведь все эти крики долой Рембрандта, плевать на Рафаэля были бравадой юнцов. Я был серьезнее. Не отрицал старых мастеров, но я и понимал, что работать по-прежнему в революционную эпоху — нельзя. Я крепко рисовал, рука у меня была поставлена, но я искал. Действительно искал новых форм. Все мои чудом сохранившиеся работы — их не так много — находятся сейчас у тетки, в Калуге, — он опять помолчал, раскуривая новую папироску.

— Интересно бы посмотреть, — сказал Коншин.

— Вряд ли могу надеяться, что когда-нибудь они будут выставлены. Если только посмертно, да и то маловероятно… Можем прокатиться в Калугу, покажу, посмотрите… — улыбнулся он. — Есть у меня интересные работы, — он опять помолчал. — И наверно, отсекать все одним махом, как было сделано, не следовало бы. Сломались многие судьбы, остались обиды… Вот, дорогой, я сейчас не говорю, как ротный политрук, в чем вы меня однажды упрекнули… Думаю, если бы естественно все продолжалось, наша живопись была бы несколько другой. Грустно? Да, конечно… Смог бы я теперь писать так, как пишут? Смог. Но не буду. Слишком дорого для меня то, что лежит в Калуге. Один раз я сказал Антонине Борисовне, что опоздал перестроиться. Нет, не так. Не опоздал я, а не захотел. Вот так-то, дорогой…

49

«Я не знаю другого признака человеческого величия, кроме доброты», — прочел Марк слова Бетховена из книги Ромена Роллана, о которой говорила ему Настя.

Прочел, недоверчиво усмехнулся — все это далекие, прекраснодушные времена. Провести бы Бетховена хотя по одному кругу лагерного ада, заговорил бы другое…

Нет, это бетховенское высказывание не вызвало у него никаких эмоций. Уже давно разным словам и рассуждениям не придавал он особого значения, слишком много он их знал. Надо верить только себе, своему внутреннему ощущению, своей интуиции. Вот чувствовал же он, что в своих работах он должен был забыть о красоте формы, о соразмерности, что должно присутствовать в каждом произведении искусства, особенно в живописи, и чему учили его. А он взял и откинул все это, писал так, будто бы он многого не умеет, вернее, постарался забыть про свое умение, про школу… И оказался абсолютно прав.

Один очень старый художник, его учитель, который пришел к нему, сопровождаемый женой, долго сидел перед его триптихом, а потом прошептал:

— Вы же, батенька, все грани искусства перешагнули. Вы же расстрела им требуете… Не знаю, не знаю… — покачал он головой, — можно ли так? Искусство ли это?.. И нужно ли так?

«Нужно», — ответил тогда Марк убежденно, увидев, что потрясен учитель, хотя и трудно ему принять работу, ломающую все прежние представления о гуманности искусства, о чувствах добрых, которые оно должно пробуждать, об элементах необходимой красоты, которая, по словам Достоевского, должна спасти мир, но что все же, несмотря на это, принял старый художник его триптих, принял… А больше Марку ничего не было нужно, мнения других людей ему уже безразличны. Учитель принял!

«Вы же, батенька, расстрела им требуете», — этими словами старый художник все сказал, и не надо обманывать себя тем, что это во имя добра сделано, чтоб не повторилось это бесчеловечное. Нет, все эти «во имя», «на пользу» — ерунда! Все это софистика! Да, он «расстрела требовал» всем тем, кто допустил это. Все так. Все правильно. Только устал он от ненависти, а может, просто устал от работы, от непрерывного напряжения? А может… может, освободило его созданное им от ненависти? Может, для того и нужно было это? Иначе задохнуться можно бы, жить нельзя…

50
Перейти на страницу:

Поиск

Книга жанров

Похожие книги