— Все будет сделано, как приказывает монсеньер.
— В тайну посвящены три ваши монахини: привратница, открывавшая нам ворота, и две сестры, приносившие ужин. Вы им объясните, что бывает с теми, кто говорит, когда обязан молчать. К тому же, — он повелительно указал тонким пальцем на г-жу де Коэтман, — у них перед глазами будет пример этой дамы.
— Это всё, монсеньер?
— Это всё. Да, когда спуститесь, будьте добры сказать тому из моих носильщиков, кто повыше: через четверть часа мне понадобится второй портшез, такой же, как мой, но запирающийся на ключ и с занавесками на дверцах.
— Я передам ему приказание монсеньера.
— А теперь, — сказал кардинал, обращаясь к г-же де Коэтман и давая волю веселой стороне своего характера, одной из самых ярких в нем (мы видели, как она проявилась в ту ночь, когда он дал Сукарьеру и г-же Кавуа привилегию на портшезы, в удобстве которых только что убедился сам, и увидим эту сторону еще не раз на протяжении нашего рассказа), — теперь, я думаю, вы чувствуете себя достаточно хорошо, чтобы съесть крылышко этой птицы и выпить полстакана этого вина за здоровье нашей доброй настоятельницы.
Через три дня хронист л’Этуаль на основании сведений, поступивших от настоятельницы обители Кающихся Девиц, внес в свой дневник следующую запись:
X
МАКСИМИЛИАН ДЕ БЕТЮН, ГЕРЦОГ ДЕ СЮЛЛИ, БАРОН ДЕ РОНИ
Все время, пока длился рассказ г-жи де Коэтман, кардинал слушал эту долгую и скорбную поэму с глубочайшим вниманием; но, хотя каждое слово бедной жертвы было моральным доказательством участия Кончини, д’Эпернона и королевы-матери в убийстве Генриха IV, пока не появилось ни одного материального доказательства — очевидного, бесспорного, неопровержимого.
Однако ясными как день, прозрачными как хрусталь были не только невиновность г-жи де Коэтман, но и самоотверженность, с какой она пыталась помешать гнусному отцеубийству 14 мая, — самоотверженность, за которую она заплатила девятью годами заключения в тюрьме Консьержери и девятью годами в склепе обители Кающихся Девиц.
Кардиналу оставалось добыть — причем любой ценой, ибо документы процесса над Равальяком сгорели, — листок, написанный на эшафоте и содержащий последние признания убийцы.
Это было делом трудным, мы бы даже сказали — невозможным; кардинал начал именно с этого, прежде чем предпринять те розыски, при которых мы присутствовали, но с первых же шагов наткнулся на препятствие, показавшееся ему непреодолимым.
Мы, кажется, уже говорили, что этот листок остался в руках докладчика Парламента, мессира Жоли де Флёри. По несчастью, два года спустя мессир Жоли де Флёри умер, а кардинал решил собрать доказательства против королевы-матери лишь после того, как он вернулся из Нанта после процесса Шале, так как именно во время этого процесса смог оценить силу ненависти к нему Марии Медичи.
У мессира Жоли де Флёри остались сын и дочь.
Кардинал пригласил их в кабинет своего дома на Королевской площади и расспросил о судьбе этого листка, столь важного для него и для истории.
Но этого листка уже не было в их руках, и вот почему так произошло.
В марте 1617 года, то есть одиннадцать лет тому назад, г-на Жоли де Флёри посетил молодой человек лет пятнадцати-шестнадцати, одетый в черное; широкие поля его шляпы были надвинуты на глаза. С ним был спутник лет на десять — двенадцать старше его. Парламентский докладчик принял их в своем кабинете и после почти часового разговора проводил их со всяческими знаками уважения до наружной двери, у которой их ждала карета — редкость в ту эпоху. Вечером, за ужином, достойный судейский сказал сыну и дочери:
— Дети мои, если после моей смерти кто-то обратится к вам за этим листком, содержащим признания Равальяка на эшафоте, скажите, что этого листка у вас уже нет, а еще лучше — что он никогда не существовал.