— Куда?.. В Петербург, наверное. В столицу нам надобно, в столицу. Думаю, там с тобой развернемся.
— Папенька, поедем скорее.
— Но ты ведь должен окрепнуть. Резвись, шали, бегай. Будем с тобой путешествовать покамест пешком. Завтра чуть разведрится, подадимся в лес.
У Афанасия не было сверстников в усадьбе, и он еще не настолько подрос, чтобы сдружиться с крестьянскими ребятишками. Одно окно его комнаты выходило к ямской калужской дороге, по которой изредка проносилась почтовая карета или проходил усталый обоз. За дорогой, в сотне саженей от дома, чернели соломенные крыши деревни, и оттуда временами доносились детские голоса, и одинокий мальчик часами неподвижно стоял у подоконника, прислушиваясь к визгливым крикам неведомых игр. Попытка свести его с босоногой детворой не удалась: мальчишки высмеяли чистенького молчуна, и он убежал от них в слезах, с прикушенной дрожащей губой. С того памятного летнего дня он ни разу, кажется, не улыбнулся. Надо было спасать его от ранней губительной тоски, и отец, когда установилась солнечная погода, начал сам, не доверяя няне, выводить его из дома и подолгу гулять с ним по рощам и перелескам.
А в лесах в эти ясные дни становилось все светлее, и не только от солнца, но и от самих деревьев, пылавших оранжевой и багровой листвой. В осенних рощах хорошо думалось, и это скоро вернуло писателя к работе. Сперва он взялся за нее не так горячо, отдавал ей лишь утренние часы и вечера, а потом она стала настигать его на прогулках — он все чаще, шагая рядом с сыном, уходил от него в свои мысли, и Афанасий, заговаривая, наталкиваясь на его молчание, обиженно смолкал, отставал, оказывался далеко позади, и тогда приходилось возвращаться, брать его за руку и, не добившись примирения, вести домой, чтобы передать его няне, а самому сесть за письменный стол.
В работе все забывалось. Все. Однажды он подряд три дня просидел в кабинете, забыв о прогулках. Только к вечеру четвертого, спохватившись, поспешно собрался с сыном в лес.
— Прости, друг, — говорил он дорогой, — прости, я совсем записался. Зацепило меня, едва вырвался. Грибы-то, пожалуй, мы прозевали. Я виноват.
Когда вошли в рощу, он остановился, прислушался к шелесту, осмотрелся и, заметив, как густо летят с берез листья, тяжко вздохнул.
— Да, Афанасий, лес-то уже раздевается, — сказал он. — Осины совсем оголились. — Он опустил голову и пошел дальше, шурша опавшей листвой.
Да, лес раздевается, думал он, дни бегут, а Петербург продолжает зловеще молчать. Почернеют скоро рощи и перелески, потом надвинется белая зима, ее сменит грязный апрель, за ним промелькнут зеленые месяцы, опять подоспеет багрово-желтая осень — так пройдут годы, и ты, поседевший невольник, дождешься здесь своего конца, погибнут безвестно все твои мысли, как те, которые еще теснятся в черепе, так и те, что переданы бумаге. Умрешь — сообщат калужскому губернатору, тот пошлет в Немцово боровского исправника, исправник обследует дом покойного, заберет рукописи, они умчатся с нарочным в столицу, и там их уничтожат, ибо нельзя допустить, чтобы хоть одна строка поднадзорного писателя дошла до читающей публики. Все уничтожат и в первую очередь сожгут илимский трактат «О человеке, о его смертности и бессмертии» — свободная философия в павловской России равна самому страшному бунту. Да, если заранее ничего не предпринять, рукописи, конечно, погибнут. И останется от тебя, литератор, только то, что ты издал в Петербурге. Пятьдесят экземпляров «Путешествия» удалось во время следствия спасти от грозного Шешковского, и они теперь живут, множатся и распространяются по всей стране. Один из списков оказался вон у кунгурского городничего, в той именно комнате, в которую поместил возвращающегося из Сибири писателя этот добрый и несчастный градоначальник (у него ведь тоже перед тем умерла любимая жена, оставив четырех малых сирот). Как удивительно было читать на ночлеге в Кунгуре копию «Путешествия»! Казалось, она для того и дошла до Урала, чтобы встретить автора и известить, что его детище широко гуляет по империи, вопреки строжайшему запрету… На сорок первом году жизни ты все-таки прорвался, но этим все и кончилось, больше ничего не удалось и не удастся, ждать дальше нечего, никакого другого п р о р ы в а не будет…
— Папенька, смотрите! — крикнул сын. — Смотрите, смотрите, какой гриб!
На полянке, окруженной молодыми березками, стоял огромный боровик. Над опавшей желтой листвой необычно высоко поднималась его широкая, как перевернутая тарелка, темно-коричневая шляпа, совершенно целая, не проеденная червями и не проклеванная птицами.
— Папенька, он такой большой, а вы его не заметили, — говорил, радуясь, сын. — А я увидел.
— Так я давно говорю, что ты счастливее меня, — сказал отец. Он подошел к грибу, склонился, протянул руку к его толстой ножке, но задел мизинцем шляпу, и палец, легко проткнув темно-коричневую кожуру, погрузился в дряблую мякоть. Пришлось оставить гриб догнивать на месте.
— Папенька, ну почему вы не взяли его? — удивился Афанасий.