Ну, теперь усилит надзор и соберет достаточно сведений для увесистого доноса, подумал Радищев. Исправник, конечно, понял, что не прошение ты спрятал от него в стол. Или поверил? Тогда тем скорее пошлет донос, чтобы опередить тебя. А что, если в самом деле обратиться с прошением к императору? Срок наказания давно кончился, и ты вправе требовать освобождения. Не просить, а требовать. Но нет, законно в стране беззакония ничего не добьешься. Павла, по рассказам, можно растрогать преклонением перед его добрым сердцем. Назвать его милосерднейшим из государей, каких знала земля, — он прослезится и напишет милостивый указ, дозволит въехать в Петербург. Тебе ничего не остается, как испытать сие средство. Ничего иного не придумаешь, хоть целую неделю шагай вот так по своей келье… Что же, сесть и написать низкопоклонное прошение? Однако как же после того будешь себя чувствовать? Стоит лишь раз стать на колени, и ты, потеряв гражданскую гордость, уже не сможешь твердо стоять на ногах перед сильными мира сего. Да, но ведь ты преклонишься только на словах, не затрагивающих твоих чувств. Галилей в самом деле стоял на коленях перед судом инквизиции, однако в душе-то не преклонился, от мыслей-то, коими жил, не отказался, а после продолжал развивать их дальше. Так-то оно так, однако эдак можно оправдать всякий свой низкий поступок. Я, мол, не по велению сердца целовал ноги такому-то душителю, а только для того, чтобы он дал мне пожить и сделать добро, которое трижды искупит мой невольный позор. Где тут грань между постыдным действием и действием разумным? Человек, если он подлинно человек, всегда решает сам (в отличие от других существ), к а к е м у б ы т ь. Так ты говорил себе перед выпуском смертельно опасной книги, когда она уже печаталась, но еще можно было остановить дело и отвести беду от семьи. И вот опять перед тобой мучительный выбор. Попытаться вылезти из западни, прибегнув к хитрой лести? Или прозябать здесь до конца дней своих?.. Нет, надобно все-таки прорваться в Петербург.
Он сел за стол, положил перед собой лист бумаги, взял перо.
«Всемилостивейший государь!» — быстро написал он и остановился. Это общепринятое обращение не потребовало никакого усилия, а дальше надо было одолеть свою человеческую честь и изощриться в раболепии.
«Дерзновение мое велико просить у вашего императорского величества», — начал он, но вдруг бросил перо. Нет, невозможно так низко пасть! Он встал, походил по комнате, потом снова сел к столу и взял перо. Ладно, надобно с этим покончить. Раз решился стать на колени, нечего брыкаться.
Он обозлился на свое бессильное сопротивление и принялся просто казнить себя унижением, а вскоре впал в горькую исповедь, и она показалась ему даже искренней, как и все высокопарные слова, восхваляющие милосердие государя.
«Причина, побуждающая меня просить вашего императорского величества о дозволении мне приехать в Петербург, хотя маловажна кажется, но для чувствительного сердца довольна, а пред престолом твоим благим, в очах толико милосердного государя, может иметь оправдание. Причина — желание видеть детей моих, находящихся в Петербурге в службе вашего императорского величества: один в полку лейб-гренадерском, другой в морском кадетском корпусе гардемарином».
Закончив прошение, он не подписал его. Потом, мол, прочту и, может быть, дополню. Тут же, не дав себе ни минуты на раздумье, он принялся писать графу Воронцову: надо было разом покончить с обоими этими посланиями и избавиться от тягостного душевного противоречия.