Со стариком я встретился случайно. Вчера весь день осматривал рудник. Задирал голову и глазел, как по небесным канатам, точно пауки по нитям, ползали вагонетки. Поднимался фуникулером на высоченные гольцы и смотрел в глубокие карьеры, где копошились хлопотливые экскаваторы и автомашины. Спускался в шахту и лазил по освещенным штрекам, уходящим в недра крепчайших пород. Бродил по галереям и цехам обогатительной фабрики. А вечером зашел в Дом культуры и увидел на сцене моего давнишнего знакомого — знаменитого хакасского хайджи. В алой шелковой рубахе, сидел он на стуле с чатханом на коленях, перебирал тоскливо стонущие струны и пел. И горловой его древний голос звучал здесь, в огромном, с электрическими люстрами зале, до крайности необычно. Когда старик, прижав струны ладонью, на минуту смолкал, молодой хакас, стоящий с ним рядом, переводил слова песни на русский. Хайджи пел о временах бесконечно далеких. Он пел о том, как его древние родичи, тоже горняки, рыли шахты, доставали в кожаных мешках железную руду, плавили ее в глиняных печах, ковали серпы и наконечники стрел. Как потом Чингисхан, узнав о прославленном южносибирском металле, перегнал свою конницу через Саяны и напал на хакасов, чтобы вооружиться их железом и двинуться на Хорезм и на Русь. Как хакасы, не сдавшись ханам, почти сто лет восставали в тылу их бушующих орд. Как ханы, посылая через горы карателей, истребляли этот непокорный народ. Горловой бас старика все напрягался и креп, и далекое становилось близким, ощутимо понятным. Хайджи пел о том, как пришли сюда русские, как они учили хакасов сеять хлеб и рубить избы, добывать металл и строить города. Он пел и о будущем, предвещая последнюю всесветную катастрофу, каковая неизбежно свершится, если люди не укротят стихию вышедшей из берегов цивилизации.
Сильно, раскаленно, будто пылая своей пламенно-алой рубахой, пел вчера на сцене хайджи. И ночью, когда мы лежали в комнате рудничной гостиницы, он долго не мог успокоиться и говорил со мной до рассвета, вспоминая давние века и радуясь, что так хорошо слушали и понимали его горняки. И утром, когда его усаживали в машину, он все оборачивался к провожающим, несколько раз пожимал всем руки, растроганно улыбался, приглашал к себе в улус, обещал петь в своем дворе. Потом, когда мы поехали, он все оглядывался и, как захмелевший, умиленно бормотал: «Какой хороший люди, какой хороший парни». А в дороге, в лесу, неожиданно смолк. Потом вот захотел идти пешком.
Чтоб не мешать ему думать, я чуть приотстал от него. Он шел неторопко, плавно переставлял ноги, немного кривые, созданные для верховой езды и больших переходов. Все у него было степное, крепкое — тонкие, обтянутые голенищами икры, сухая, сутуловатая спина, угловато обозначавшиеся под пиджаком лопатки, тугая, задубело-морщинистая шея, круглая, искрящаяся сединами голова.
Листья падали медленно и задумчиво, яркими пятнами ложились они на черную, сырую дорогу. Свежо пахло увяданием и влажной лесной землей. Стояла тишина, не глухая, а открытая, сквозная, и до меня явственно доносился вчерашний голос старика, протяжный, диковато-напряженный и так как-то в горле расщепленный, что в нем слышались и рокочущий бас, и тонкий подголосок.
Хайджи остановился и что-то невнятно сказал. Я подошел к нему. Он стоял, прижав правую руку к левой стороне груди.
— Что, сердце? — спросил я.
— Жмет, — сказал он.
— Надо отдохнуть.
Старик усмехнулся.
— Мой сердце здоров, — сказал он и зашагал дальше.
— Дайте мне чатхан, — сказал я. — Пусть хоть руки у вас отдохнут.
Он не слышал меня.
Мы шли теперь рядом. Дорога все еще поднималась полого вверх. Вдруг ее просека перестала вилять, прямым туннелем распорола тайгу, и впереди показалось далекое синее море. Но это было не море, а небо, под которым угадывалась невидимая отсюда степь. Хайджи остановился и глянул в лесную прогалину назад. Там, над горной котловиной, тоже синело небо, и оно тоже было похоже на море или на огромное озеро, затопившее далекие, чуть заметные горы.
— Перевал, — сказал старик. — Последний раз перехожу этот хребет.
— Почему последний? — спросил я.
Хайджи, не отвечая, долго смотрел на небо, на затопленные им дальние горы, на лес, охваченный снизу пожаром, на дорогу, по которой мы только что шли, — на все, что оставалось по ту сторону хребта. Потом он провел ладонью по лицу, медленно повернулся и пошел вперед.
Я поглядывал на него сбоку, пытаясь понять, что с ним происходит. Расспрашивать было неловко. Мы прошли молча, наверно, километров пять. Дорога уже опускалась в какой-то узкий распадок. Похоже, начиналась долина, ведущая в степь. Впереди, в низине, темнел густой ельник, и оттуда тянуло сырой прохладой. Скоро послышался ровный глухой шум.
— Река? — спросил я и, не дождавшись ответа, взглянул на хайджи. Он плакал. Я встревожился. Что с ним? Может, заболел? Или предчувствует что-то плохое?
Он плакал спокойно, не искажая лица, будто оно, отвердевшее, все в складках, не могло больше морщиться. Слезы растекались по глубоким складкам щек.