Дело в том, что пространство неофициального письма являло собой достаточно уникальный феномен, отличный и от неконтинуальных образований (фолькор, примитив), и от континуально-целостных, иерархически выстроенных (будь то литература в эпохи относительно независимого существования или официозная советская литературная машина). Литературный (да и всякий) андеграунд системен, но это система разомкнутая, максимально неоднородная, несогласованная, дискретная, вне— или, точнее, многоиерархичная. Рассредоточенность авторов, их вынужденное незнакомство со всем контекстом несоветской словесности вели к созданию субиерархий — кружков, групп, самиздатских журналов; отсюда же — возникновение мифов (например, о гениальных поэтах Александре Ривине и Роальде Мандельштаме, отраженных и в рецензируемом томе «У Голубой Лагуны» — по вполне не зависящим от составителя причинам). Однако, на определенном этапе, для ряда деятелей неофициальной культуры стала очевидной необходимость связи, проявленности всего ценного, что есть в рамках андеграундного поля. По причинам, которые здесь нет места обсуждать, центром консолидации стал Ленинград. Феномен ленинградского самиздата явился именно этой — мерцающей, но все же реальной, — связью между разнообразными мини-контекстами (группы, отдельные авторы), правда, в основном, внутри Ленинграда (и, в меньшей степени, Москвы, для которой были характерны иные формы нонконформистской самоорганизации). Кузьминский, безусловно, явился одной из центральных фигур этого объединительного движения: этапами его деятельности на данном поприще явились альманах «Призма», «Антология советской патологии», антологии «Живое зеркало» и «Лепрозорий-23». Уже в эмиграции Кузьминский продолжил — на качественно ином этапе — эту работу многотомником «У Голубой Лагуны».
И здесь нужно подметить одно обстоятельство, принципиально корректирующее устоявшее представление о волюнтаризме Кузьминского. Дело в том, что при всех особенностях позиционирования составителя антологии, ему присуще редкое и крайне ценное свойство: тотальность обзора (точнее, учитывая внешние условия, стремление к нему). Не академический объективизм — но желание охватить максимум неизведанных областей запретной словесности, извлечь из небытия как можно больше незаслуженно замолчанных имен.
Это особенно ценно на фоне характерной для русской словесности всех флангов и в любые времена особенности изымать из архива культуры все, сколь-нибудь не укладывающееся в прокрустово ложе той или иной идеологии, того или иного вкуса, той или иной партийности. Болезненное желание, часто упреждающее реальное течение истории, увидеть «сухой остаток» словесности, канонизировать его и сделать незыблемой основой литературной иерархии — вот подлинный бич писательского мира, ложный снобизм под видом хорошего вкуса, на деле же — лень плюс безграмотность, дающие в результате патологическую боязнь познания. Четыре великих поэта, или десять, или двадцать, — все равно это брезгливое самоограничение неплодотворно, ибо плодит на следующих этапах все большее и большее замыкание на собственных конструктах, все большее и большее удаление от реалий литературного движения.
Огромная заслуга Кузьминского — в его «горизонтальном» подходе к материалу, в его установке на пренебрежение внешними (особенно внелитературными) репутациями. Да, он отсекает, к примеру, ряд несоветских по сути, может быть, достойных, но имевших в СССР доступ к печатному станку поэтов: «Не перепечатывать же, скажем, Алексея Зауриха или Юнну Мориц, Петра Вегина и Олега Чухонцева. Эти поэты избрали другой путь в литературу — пусть благополучно и следуют ему. Не перепечатывать же Колю Рубцова, посмертно взятого в классики [128], когда не опубликованы еще покойные Алик Мандельштам и Леонид Аронзон» (цитирую всю ту же страницу все того же предисловия). То же касается и ряда поэтов, ангажированных уже эмиграцией, ставших эмигрантским истеблишментом (или — отмечу справедливости ради — показавшихся Кузьминскому таковыми). Не публикуются не потому, что плохи, а потому, что другим нужнее, — и другие нужнее читателю (хотя какой там читатель при мизерных тиражах…), поскольку еще не прочитаны как должно, а то и вовсе никак не прочитаны. В этом смысле такой широты обзора, как Кузьминский — насколько это было осуществимо в те времена, — не достиг никто [129]. Волюнтаризм же Кузьминского — в том аспекте антологии, который выносит «У Голубой Лагуны» за жанровые ограничения, то есть именно в личностных организации и аранжировке публикуемого материала. Это касается в первую очередь вступительных статей и комментариев к подборкам, а также мемуарных очерков Кузьминского, которые образуют особого рода каркас проекта. Эти пристрастные до крайней грубости и откровенности заметки (интересно, что выступившие в антологии в схожих жанрах Лев Лосев и даже Эдуард Лимонов куда более нейтральны в своих интонациях) почему-то вызывали и вызывают оторопь у ряда коллег.