Лев Павлович сразу насупился: ему не нравилась такая напористость журналиста уж очень бестактно, по мнению Карабаева, желавшего использовать их родственные отношения. И он сказал, грузно повернувшись с бока на спину и глядя в потолок:
— Страна узнает наше решение.
— Вот я за этим, чай, и пришел, Лев Павлович? Или как вы думаете?
— Наше решение унес Павел Николаевич.
— Остроумно и зло сказано, Лев Павлович! Ай, да-да… В боковом кармане своего профессорского сюртука унес… хэ-хэ-хэ!
— Фома Матвеевич! Вы… знаете… как-то странно… расцениваете мои слова! (Лев Павлович хотел сказать: «странно ведете себя».)
— Да не сердитесь, золотце наше, Лев Павлович… Измотался, очень взволнован я.
«Правда, — подумал Карабаев, — все тёперь страшно взвинчены», — и сдержал свое раздражение.
— Так вы и все ваши, Лев Павлович, за или против? Против войны или нет?
— Мы за Россию — это вам хорошо известно.
— Хе-хе… За
— Не говорите гадостей, Фома Матвеевич.
— Гадостей? Нет, стойте. Ответьте мне на один вопрос. Вы за демократию или нет?
— Глупый вопрос, простите. Конечно, да.
— Дальше, дальше! Демократия разве может желать войны? Нет?.. Воюют короли, президенты всякие, холуи, императрицы, — причем же здесь демократия, а?
— Вы наивны.
— Если наивность — человеколюбие! Пускай Николашка ведет войну без всякой помощи изнутри, без поддержки общества. В два счета революция будет. Чай, нет?
— Это крушение страны! Она не должна быть разбита… Да потом… потом, — Лев Павлович вскочил с дивана, закашлялся, побагровел и, когда немного отошел, схватил вдруг подушку с дивана и отбросил ее в другой его конец: — Я ни на какую разнузданную революцию не поменяю ни одну русскую губернию! Слышите, вы? Слышите?
Он опять закашлялся и убежал в спальню. Широкоплечий, немного грузноватый, в черном люстриновом пиджаке, он на ходу расстегивал его… жилетку… верхнюю рубаху… срывал галстук и все это делал нерешительно и невпопад, словно руки его заблудились в его собственной одежде.
Через пять минут он вновь вышел — во всем том же, но без галстука и с расстегнутым воротом.
Под глазами у него были мешки. Черные густые волосы — торчком на большой голове; черные усы и такая же широкая, но не длинная борода еще резче оттеняли сейчас бледножелтый цвет его лица.
Он медленно, молчаливо прошел к письменному столу, протянул руку к лампе, но не зажег ее, словно пожалел в этот момент обжечь сумерки, бабочкой припавшие к окну — утомленно растопырившей крылья, большой, прозрачной бабочкой…
Он шагнул на мягкий ковер, потом куда-то вбок и облокотился локтем на выступ книжного шкафа.
Фома Матвеевич сидел неподвижно в кресле. Он обгрызал ноготь.
Вдруг он тихо, как-то постепенно поднялся и почему-то на цыпочках прошел к камину. Он взял оттуда свой портфель и пошел к двери. У самого выхода он остановился, обернулся и переложил портфель из одной руки в другую.
— Прощайте, Лев Павлович, — хрипло сказал он.
— Вы что ж… До свиданья, Фома Матвеевич.
— Больше… гм… того… расстраивать не буду.
— Да нет же, чудак вы!.. Погодите.
— Нет, прощайте, Лев Павлович. Прощайте! — сердито и глухо сказал Фома Асикритов. — Все уж промеж нас ясно…
И он закрыл за собой дверь.
«Что такое? — немного всполошился Лев Павлович. — Неужели я его обидел?.. Чем? И что за странные у него сегодня мысли? Откуда это все?»
Он даже шагнул, чтобы позвать журналиста, но тотчас же остановился: сам он, Карабаев, ни в чем не виноват.
Он подошел к дивану, положил подушку на прежнее место и улегся поудобней.
«В Каноссу! В Каноссу!» Эти слова назойливо приходили в голову Карабаева, когда он подымался вместе с другими по мраморной лестнице дворца.
И вновь он их вспомнил перед самым выходом государя.
…Это был тот самый белый Николаевский зал, где несколько дней назад провозглашался манифест о войне. Лев Павлович с любопытством оглядел его: он никогда здесь не был.
В центре средней стены, прямо против балкона на Неву, висел большой портрет императора Николая Первого — в любимой им конногвардейской форме, на коне. Высокий покровитель Бенкендорфа — в белой фуражке с красным околышем, с круто натянутым поводом в руке — как будто принимал невидимый парад своих преданных жандармов.
Вдоль стен стояла бальная мебель — золоченые кресла и стулья с плетеными сиденьями. Она казалась легкой и жеманной, как участницы былых придворных танцев.
По углам и в простенках — массивные хрустальные канделябры знаменитой Петергофской гранильной фабрики, а вверху — такие же массивные, хрустальные — три громадные люстры, поделившие потолок на четыре равные части.
Утреннее солнце разбросало в хрустале смеющуюся свою радугу, и высоченный, в «два света», зал казался еще выше и беспредельней.
Между окон вышитое панно с навешенными на нем блюдами и солонками: это подносили в свое время царю «верноподданные» его «хлеб-соль».