Лукашину приснилась война. Он лежал в окопчике, близко кругом разрывались мины. Всякий раз как, противно мяукнув, рвалась мина, Лукашин падал лицом на подсохшую, колючую, жирно пахнущую землю и думал: вот сейчас; вот конец; вот меня уже нет. Вдруг рыхлый бугорок перед лицом Лукашина зашевелился, начал вспухать, посыпались комья в окопчик, из земли показались человеческие пальцы, потом стала подниматься голова. Лукашину стало так страшно, что он и о смерти думать перестал.
«Ну, что, Сема? – сказала голова и подмигнула веселым глазом. – Когда приступаешь к занятиям в конторе?» Лукашин закричал и проснулся. Марийка сидела около него, испуганная, и говорила:
– Что с тобой? Приснилось что-нибудь?
Она поцеловала Лукашина, укрыла его и прижалась к нему, бормоча что-то теплым сонным голосом. Но он боялся заснуть, чтобы опять не увидеть страшное, и попросил:
– Не спи. Говори что-нибудь.
– Что же говорить? – спросила она, засмеявшись. – Стих наизусть, что ли?
Но он сказал:
– Мы так до сих пор и не решили, куда поставить кроватку.
– Как не решили? – сказала Марийка бодрым, деловым тоном. – Ты забыл: между шифоньером и столиком; если столик отодвинуть к окну, станет в аккурат. И как хочешь, Сема, придется купить цинковую ванночку: ванночка будет служить лет десять, а так что? В тазу годов до трех докупаешь, не больше.
– Можно и в корыте купать, – сказал Лукашин.
Марийка всплеснула руками.
– В деревянном корыте, где грязное белье стираем?! Ну, Сема…
Лукашин вздохнул. Ванночка так ванночка. Тут была граница его мужского царства.
– Какую он фамилию будет носить? – спросила Марийка и засмеялась: так не шло к тому, о чем они говорили, слово «фамилия». – Твою или мою?
– Конечно, мою, – сказал Лукашин. – И ты – мою, какая у тебя может быть своя фамилия. – И он собрался поцеловать Марийку, но подумал, что эта женщина во многом перед ним виновата, и сказал другим тоном, очень веско: – Но только, Марийка, семейная жизнь может получиться тогда, если и муж и жена идут на уступки. Один раз я уступлю, другой раз – ты. А у нас получается такая картина, что уступаю только я, а ты делаешь все, что хочешь, и не считаешься со мной ни на копейку.
– Семочка, – скороговоркой и шепотом отвечала Марийка, привалившись к нему, – ангел мой, котик мой, прямо совести у тебя нет, ну, когда же я с тобой не считалась?!
– Я тебя просил, – сказал Лукашин, – оказать мне пустяковую услугу, я говорю о кожаной куртке, – ты отказала. Раз. Я тебя просил не бегать по соседям, когда я дома, но это, видать, выше твоих сил. Два.
Он долго перечислял Марийкины вины и в темноте загибал пальцы, чтобы не сбиться со счета. Марийка слушала-слушала и вдруг сказала радостно:
– Сема, ты вообрази, мне теперь все время соленого хочется. Ничего бы не ела, только огурцы и селедку. И до того хочется – ужас!
– Глупая ты у меня, – сказал Лукашин, сбившись со счета. – Что мне с тобой делать, что ты такая глупая?
За поздней беседой засиделись два старика – Веденеев и Мартьянов.
Мартьянов пьян. Большое мясистое лицо его налилось кровью. Печь уже остыла – пока нет больших морозов, Мариамна топит экономно, – но Мартьянову жарко. Он расстегнул рубаху на широкой груди.
– Вот так я жил, – говорит он, тяжело отдуваясь, – вот такая была моя, Никита, блудная и черная жизнь…
Склонив аккуратно остриженную седую голову, сощурясь, Веденеев задумчиво водит по столу тоненькую рюмку…
– Только что крови не лил – к этому не причастен, нет, – а почему? Совести боялся?
– Нет, – тихо говорит Веденеев, – не совести.
– Кодекса боялся, ну да. Формально – руки чистые. А фактически сколько грехов на мне?..
– Можешь не считать, – говорит Веденеев так же тихо. – Мы сочли без тебя.
– Ты мне одно скажи, – говорит Мартьянов, подперев обеими руками большую лохматую голову и приблизив ее над столом к Веденееву, – отробил я свою черноту перед людьми или нет?
Веденеев молчит.
– Отробил или не отробил? – страстно повторяет Мартьянов. – Скажи!
– Ты-то сам как понимаешь? – спрашивает Веденеев. – Сам ты как чувствуешь?
– Не знаю! – с задышкой говорит Мартьянов и широко разводит руками. – Не знаю!
– Все прощается за труд, – сухо говорит Веденеев. – Сужу человека смотря по тому, какую долю труда он внес.
– Ну! Ну! – говорит Мартьянов с ожесточением и надеждой. – Слыхал я это от тебя. Ты про меня, про меня скажи: отробил я?..
Веденеев встает, закладывает руки в карманы и ходит по комнате, размышляя. Подходит к печке, трогает ладонью остывшие кафели… И оттуда, от печки, доносится слово, которого ждет Мартьянов:
– Отробил…
И над маленьким южным городом тоже ночь.
Большое окно открыто в сад, в саду сухо, с жестяным постукиваньем шелестят листья какого-то растения.
Вот так в ветреную погоду постукивают на кладбищенских крестах жестяные венки…
Запихали в могилу и радуются. Сами живут, а он лежи и умирай.
– Маргарита! Будь добра, Маргарита, закрой окно.
Маргарита Валерьяновна входит из соседней комнаты и торопливо закрывает окно.
– Как ты хлопаешь. Неужели нельзя не хлопать… И спрашивается: для чего держать окна настежь, когда такая сырость?