— О, у меня такая орава — разом как плюнем, так и кота затопим.

У Рогатунят как раз было очень много того, чего всегда не хватало нам, — воли. Они гуляли сколько хотели, делали уроки когда хотели, шли ужинать тоже когда хотели сами — есть их никто и никогда не звал. Не то что у всех у нас — только разыграешься, скажем, в лапту или в прятки, а тут: «Витя, иди ешь!», «Толя, сколько раз я буду тебе кричать — иди ешь, а то капуста остывает».

Их же никто не заставлял есть, никто им не наливал.

Они сами лазили по жбанкам и кастрюлям, которыми позаставлены в хате все лавки, и, если что находили там, наливали в миски. Если же не находили, то сами брали ухват или чапли и вытаскивали, а то и просто так, кочергою, вместе с золой выгребали чугунок на загнетку.

Бабка Домна только бранилась с печи:

— Поразливают, злодеи. Ей-богу, поразливают. Прося, Гришка, где вы там: дети проголодались, есть захотели. Помогите им хоть щавеля налить…

Сегодня кроме газеты дядьке Гришке было еще и письмо от фронтового друга с Украины. Они вместе воевали, и теперь хоть и редко, но все же раз или два в год с Украины приходило в нашу Сябрынь письмо. Друг писал по-украински, и поначалу читать Рогатуну было трудновато, но потом, когда приучился, это ему даже нравилось. Дядька Гришка одною рукой разрывал конверт, доставал письмо, читал его и в который раз рассказывал:

— Мы тогда с ним как раз с разведки возвращались. «Языка» вели. И как тот шальной снаряд прилетел — не знаю. Помню только, что он низко где-то шлепал над нами — шлеп-шлеп-шлеп… Точно Домна по лужам в опорках идет… И все. Опомнился, гляжу, а понять ничего не могу. Лежу я бочком на земле, вижу, немного поодаль на карачках сидит остолбеневший Грицай, держит обеими руками мою руку и, вытаращив глаза, будто тронувшись, смотрит на нее, окровавленную. Потом подползает ко мне и торкает этой рукой в мое плечо — как будто приклеить собирается. И до меня тоже пока что еще не дошло, что эту руку уже заново не приставишь, — я и сам помогаю Грицаю, хоть это и очень больно, прижимать ее к окровавленному плечу. Пока мы приставляли мою руку, немец, «язык» наш, тихо-тихо отполз и удрал к своим…

Дорожка к хате Рогатунов шла через большой старый сад — как раз посреди его. Она осторожно, как бы раздвигая листья, торопилась меж кустов крыжовника; нагибалась под раскидистыми яблонями, отводя в сторону ветви, которые низко свисали над землею; обходила большие, точно настоящие деревья, сливы, на которых синели и краснели не съеденные еще плоды, — даже такая вот семья, как у Рогатунов, не могла справиться с нынешним урожаем в саду. Этот сад был еще больше, но в финскую войну, когда вдруг ударили неожиданные морозы, многие деревья повымерзали, и теперь на тех местах, где раньше они заслоняли грядкам солнце, все еще торчали низко срезанные пеньки — я только удивлялся, почему дядька Гришка не выкорчует их: они же мешают пахать огород.

Рогатунов сад, подсаженный и ухоженный, красиво зеленел и перед хатою, и за нею, доходил даже до гумна. И диво дивное! Хоть сад совсем не был огорожен — в него можно было зайти с какой хочешь стороны, — ни за яблоками, ни за сливами никто к Рогатунам не лазал. А в те сады, где были самые высокие ограды и которые охраняли самые злые собаки, — лазали. Ломали изгороди, привязывали собак — и отрясали яблони.

Вон у Холоденка в прошлом году даже сучечку споили — дали хлеба, смоченного в самогоне, так та сразу и заснула. Холоденок едва утром добудился — храпела, говорят, как человек, а после все чего-то кисленького искала. А пацаны тогда самую сладкую яблоню обобрали. Хотя рядом стоял неогороженный Рогатунов сад.

Может, к Рогатунам никто не ходил ночью за яблоками потому, что не было никакого азарта, таинственности и того риска, от которого даже, кажется, уши холодеют, — ну какой там, скажите, риск лезть в открытый, неогороженный сад! Каждый мог зайти сюда днем, нарвать сколько хочешь яблок и выйти не прячась — никто б на него за это не кричал, не ругался. Кроме, конечно, бабки Домны.

Она, как говорят, поедом ела зятя — за то, что он никак не соберется огородить сад:

— У всех людей сады как сады, а у этого бездельника рыжего какая-то захожая улица — кто ни идет, любой заходит. Сколько уж ему говорю: «Гришка, обгороди ты хоть от скотины — хоть в одну какую жердинку», — а он будто и не слышит. Губы свои толстые развесит и улыбается себе. А какая где есть свинья паршивая или корова шелудивая, — все так и идут в его сад: станет такая под яблоню — да самую хорошую выберет — и трется боком о кору — чешется так, что кажется, и яблоню с корнями вывернет. Ей-богу, все деревья поломают, злыдни. А ему что — одни смешки…

В хате Рогатунов было тихо. И даже темновато — может, это казалось оттого, что вошел с улицы, а может, хату и в самом деле темнили большущие кусты сирени, которые почти совсем закрывали окна и скреблись по стеклу. Казалось, что в тихой хате никого нет — только осенние мухи лениво гудели над накрытыми разными крышками мисками и крынками.

Перейти на страницу:

Похожие книги