Проснувшись и услышав, что в деревне после какого-то взрыва кричат, плачут и громко разговаривают, спохватился ночной сторож дед Шэпка и торопливо, не останавливаясь, как на пожар, зазвонил по гильзе от снаряда, которая висела на березе около самой Шэпковой хаты и заменяла колокол, — бом! бом! бом! Этот звон тревожно заполнял окрестности, ширился и разжимался, как пружина, расходился кругами, подминая под себя и Раевщину, и Булины, и Новые Вербы, и другие близкие деревни, где тоже, наверное, повыходили люди на улицы, говорили там, испуганно спрашивая друг у друга:
— Что горит? Где горит?
На улице меня догнала Лена. Спросонок она дрожала и все пыталась крепко стиснуть зубы, чтобы они не стучали, — Лене было холодно, то ли от свежего после теплой хаты вечера, то ли от страха.
— Что, Ясичек, тут случилось? — спросила она.
— Женьку и Люську убило…
Ее дрожь передалась и мне. Теперь уже заколотило меня, и я тоже до боли сжал зубы, но они все равно громко стучали.
Лена уцепилась за мою руку, крепче прижалась к моему плечу — будто она, девчушка, хотела защитить меня, оберечь, заслонить от чего-то такого вот страшного и нелепого, как эта смерть молодых.
РАССТАВАНИЕ
И вот, хотя прошло уже столько времени с той послевоенной свадьбы в сентябре, хотя я уже и не помню теперь того мальчика Яську, с которым на протяжении всей этой повести шел рядом (для него был не лишним кое-какой мой опыт, а мне так нужна была его непосредственность, еще не испорченная ничем), — так вот, хотя и прошло уже столько времени, меня все еще, случается, будит тот взрыв, и я, проснувшись, долго лежу и вспоминаю войну, свадьбу, молодых, лежу и думаю: от чего же тогда хотела уберечь меня Лена? От страха? От мины? От взрыва? От смерти? А может, от самой войны, которая обычно не кончается в День Победы и не укладывается даже в такие широкие и такие долгие от страданий берега.
ДОВЕРЧИВАЯ ЗЕМЛЯ
У каждого человека, имевшего великое счастье когда-то родиться на нашей зеленой — такой маленькой и такой необъятной — земле, непременно есть свой любимый, ласковый и щемяще-неповторимый край, который в большом и широком понятии Родины обычно занимает небольшое, привычное место. Такой край — всегда твой целый мир. И как бурно вырастает он в твоей душе, как ширится и заполняет тебя всего благородной гордостью, светлой радостью уже даже одним только напоминанием о себе, случайным упоминанием про знакомые тебе с детства места.
Есть такой край и у меня.
Там намного позднее, чем в более теплых районах Белоруссии, зацветает огуречник, а из шершавых пупырышей не так скоро вырастают полосатенькие, как дикие зеленые кабанчики, огурцы.
Там намного дольше созревают привязанные к колышкам, тяжело обвисшие на рогульках зеленоватые помидоры, а круглобокие тыквы, перевернутые белыми, незагоревшими боками к поспокойневшему, похолодавшему уже осеннему солнцу, лежат в огородах чуть ли не до самых заморозков.
Там недели на две позже начинается весенний сев, позднее выезжают на жатву в поле комбайны — земля и солнце не успевают так быстро и полно взрастить и выспелить колос, как в южных районах республики. Ибо то летнее время, когда растение наиболее активно трудится, радуя себя животворными соками, — там, в моем краю, хоть и не намного, но все же короче.
Там сгибают до земли зеленые перья отавы крупные и чистые августовские росы, которые выпадают утром и не скатываются на землю чуть ли не весь день: согретые белыми туманами, в них очень уж хорошо доспевают заботливо разостланные льны — гордость и слава моих земляков.
Зато намного раньше выбеливают знакомые мне зеленые поля и луга ранние зазимки — седые до неожиданности. Зима, как сообщают метеорологи, всегда приходит в мою область раньше, чем в другие, она богаче снегом и более сердитая своими морозами.
А когда вдруг по-осеннему желто и торжественно засветятся рощи и дубравы, то под каждой березкой обязательно прорежется подберезовик, под каждой осиной — подосиновик, а боровики, эти осмелевшие лесенята, выходят тогда из-под мрачных елей, которые, как наседки крылья, распустили у самой земли ветви, — выходят на солнечные поляны, а то даже и на самое поле.
Что-то от настоящего Севера имеет, кажется, мой край.
И неудивительно — он же на самых северных склонах Белоруссии. Потому тут и осеннее небо кажется порой слишком низким, и метели — круче, и даже ветер немного белее — и не от холода, а просто от одной, видимо, мысли о Севере.
Этот край, этот мой Север — холмистая, озерная, льняная Витебщина, а в ней еще более близкая, еще более своя — Оршанщина.
Вот почему, когда появилось желание основательно понаблюдать за каким-нибудь колхозом во все четыре времени года, мне не надо было выбирать, куда ехать, — конечно же, только Витебщина, понятно — только Оршанщина.