Что с государем в последнее время творится неладное, было ясно решительно всем, кто имел доступ ко двору. Уже после снятия осады с Силистрии в нем стала постепенно совершаться перемена, которая акцентировалась все явственнее в течение неспокойного петербургского лета 1854 г., когда Чарльз Непир крейсировал в Финском заливе. Все менее и менее владел он собой. Известие об Альме повергло его сначала в ярость, и он набросился с гневом на ни в чем неповинного посланца Меншикова, ротмистра Грейга, привезшего весть о поражении. Больше этого не повторялось, подобных гневных выходок печальные вести с юга не возбуждали, но общая подавленность становилась все тяжелее. Царь жил от курьера до курьера и ничем не мог и не хотел отвлечься от одолевавших его тревог. Ф.И. Тютчев назвал его впоследствии «лицедеем», актером. И в самом деле, Николай умел всегда маскировать свои истинные чувства и настроения, когда находил нужным это делать. Но тут, между Альмой и Инкерманом, а особенно между Инкерманом и Евпаторией, он, по-видимому, постепенно утрачивал веру даже в тех немногих людей, которым до той поры доверял. Все расползалось, все оказывалось гнилью, и все окружающие представлялись предателями. «Что ты, продать меня, что ли, хочешь?» — кричал он вне себя, примчавшись в Михайловский замок, когда узнал стороной, что комендант фон Фельдман, лично царем назначенный на этот пост, допустил каких-то, никому не известных двух людей к подробному осмотру секретной модели Севастополя. Это случилось совсем уж незадолго до конца.
Жестоко уязвленная непомерная гордость явственно убивала этого человека и в то же время не позволяла ему признать, что именно она-то его и убивает. Среди зимы он переехал из Гатчины в Петербург и здесь продолжал возбуждать в ближайшей челяди такое же боязливое любопытство, какое возбуждал в Гатчинском дворце. Ночью часами прислуга слышала тяжелую поступь царя, неустанно шагавшего взад и вперед по той узкой, всегда почему-то очень холодной комнате в нижнем этаже Зимнего дворца, где он велел поставить свою кровать.
Знавшие его натуру и русские и иностранцы впоследствии нередко говорили, что они никак не могли представить себе Николая, садящегося в качестве побежденного за дипломатический зеленый стол для переговоров с победителями. А после Инкермана надежда на возможность избежать поражения очень потускнела. Лишнее было искать успокоения в беседе с Паскевичем, потому что царь знал, как мрачно смотрит фельдмаршал на русские перспективы. А кроме Паскевича, Николай теперь никому не верил. Конечно, он не сомневался, например, в «лояльности» Александры Федоровны или наследника: он слишком хорошо знал, что на самостоятельное суждение при нем никто не отважится. Жена наследника Мария Александровна, как и ее муж, считала губительной, непоправимой ошибкой занятие Дунайских княжеств и так именно и высказалась, но этот приступ откровенности впервые постиг ее не в 1853 и не в 1854, а в 1856 г., когда Николай уже лежал в могиле и сама она была уже не великой княгиней, а императрицей и говорила с глазу на глаз со своей доверенной фрейлиной Анной Федоровной Тютчевой.
Слабая надежда на начавшиеся в декабре венские совещания исчезала с каждым новым донесением Александра Горчакова из Вены.