«…но боюсь, что должна сказать тебе, что отец все еще не разрешает упоминать твое имя. Но, милый мой, так выражается его горе, ведь он не может плакать. Ты должен понять, мое дорогое дитя, что он любит тебя больше жизни, больше, чем он любит меня, и что ты его глубоко ранил. Он твердит, что ты взрослый мужчина, способный принимать собственные решения, и что он гордится тобой. Но это говорит его гордость, горькая уязвленная гордость человека, которому разбил сердце тот, кого он любил больше всех. Ты должен понять, Хуанито, что он не говорит о тебе и не пишет тебе, потому что не может… не сейчас, подожди, когда его печаль чуть уляжется. А когда это время настанет, я пойму и поговорю с ним о тебе. И мы все снова будем вместе.
Что я сама? Как может мать сердиться на своего малыша? Ты можешь огорчить меня, но не уменьшишь моей любви. Где бы ты ни был, что бы ни делал, ты всегда остаешься моим малышом, который бежит ко мне за утешением, разбив коленку. Теперь мои объятия не так велики, как раньше, а может, это ты вырос, хотя в это я никогда не поверю, но я все равно буду ждать тебя, когда тебе понадобится утешение. Малышам всегда требуются объятия матерей, верно, милый? Надеюсь, что так. Надеюсь, ты напишешь мне и скажешь, что это так.
Но должна добавить, поскольку ты так давно не писал, что лучше всего, если я не дам знать, писать мне на адрес твоей тети Элеаноры. А она сразу же передаст мне твою весточку, а в другие руки письмо твое не попадет, и никто не расстроится. Понимаешь меня?
Тысячу раз целую моего маленького,
Да все я понял, и если отец плакать не мог, то я могу. Я заплакал.
А только-только заснул… как сразу же проснулся по тревоге. Мы всем полком рванули на полигон, где провели учения без боеприпасов, но при полной выкладке, включая микрорации, и шли разомкнутой цепью, когда прилетел приказ замереть.
И замерли мы примерно на час. Я имею в виду: никто не шелохнулся, сдерживали даже дыхание. Мышь на цыпочках и то наделала бы больше шуму. Что-то подобралось ко мне сзади и протопало сверху, койот, по-моему. Я даже не вздрогнул. Мы все жутко замерзли, мне было наплевать; я знал, что выполняю приказ в последний раз.
На следующее утро я не услышал побудки; впервые за много недель меня пришлось вытряхивать из спального мешка. Я едва выдержал построение. Все равно не было смысла увольняться до завтрака, раз для этого сначала нужно повидать сержанта Зима. Но он на завтрак не явился. Я попросил у Бронски разрешения обратиться к старшему по званию. Капрал сказал: «Конечно, валяй» и не стал спрашивать, зачем мне это.
Нельзя обратиться к тому, кого здесь нет. После завтрака мы отправились в марш-бросок, а я все еще не отыскал сержанта. Бросок был однодневный, завтрак нам доставили на вертолете — неожиданная роскошь, ведь невыдача перед маршем пайка обычно означает голодовку, если ничего не припрятал… а у меня ничего с собой не было; о другом думал.
С пайками явился и сержант Зим и привез почту — а это уже роскошью не было. Не могу не зачесть это в плюсы мобильной пехоты. Тебя могут лишить еды, воды и сна, чего угодно и без предупреждения, но никогда не задержат твою почту минутой дольше, чем требуют обстоятельства. Письма — твои, и тебе их доставят с первым же транспортом, и можешь читать их в любую же свободную секунду, даже на маневрах. Мне это тоже было не важно, кроме пары писем от Карла, я здесь только рассылаемую по почте рекламу получал, да вот еще письмо от мамы.