Она стояла у края тротуара в нерусской шинели, схваченной ремнем и портупеей, в пилотке с кокардой, в хромовых полусапожках, тоже нерусских. Он подумал: какая на ней форма? Чехословацкая или польская, нет, все-таки чехословацкая?

— Как я обещала, хочу сказать: я улетаю…

Была в ее лице сейчас какая-то голубоватость, неземная. Это волнение сделало ее такой голубой или мерцающее небо?

— Пройди сюда, Софа, под арку, — сказал он. — Теперь говори. — Он закрыл за собой калитку.

— Сегодня на рассвете я улетаю, — сказала она, отступая — ей было не очень уютно оттого, что он стоял между нею и воротами. — Утром…

— Куда? — спросил он и прислонился спиной к железной калитке.

— Кажется, в словацкие горы, — сказала она, кивнув на свою форму. — Куда-то за Братиславу.

Он почувствовал — рушится что-то очень большое, что он носил в себе все эти годы.

— Но ты понимаешь, что тебя ожидает в этих самых горах? — спросил он. — Ты беспомощна…

Она шагнула к воротам, давая понять, что ей нужно идти, но он не сдвинулся с места.

— Нет, не беспомощна, — ответила она, вскинув красивую голову. — У меня есть моя жизнь, которую я не пожалею.

— Но это не доблесть, отдать жизнь, — бросил он в сердцах. — Надо ее отдать так, чтобы это было полезно людям.

— А почему вы думаете, что я не отдам ее с пользой? — она тронула калитку. — Кстати, это сигналят мне. Я должна идти.

Он не шелохнулся. «Ну, делай же, делай что-нибудь, если ты такой сильный, уходят последние секунды», — говорил он себе.

«Виллис», стоящий за углом, просигналил еще раз, как бы упрашивая поторопиться.

Он отошел, и она шагнула к калитке, не скрывая радости. Казалось, она сейчас побежит, взмахнув длинными полами шинели, будто крыльями, но она всего лишь обхватила руками прутья калитки, затихла.

— Я хочу сказать, — она умолкла: великое смятение полонило ее, она сейчас никуда не хотела ехать. — Я звонила Кожавину… Скажите ему.

— Скажу.

Вновь просигналил «виллис». Теперь в самом его голосе была интонация требовательная. Даже странно, как можно было сообщить машине способность говорить. «Вышли все сроки, — стонал „виллис“. — Пойми: не можем ждать. Не-е мо-о-же-е-м!» Она хотела отнять руки от прутьев, но по железу точно пустили электричество — руки не отнимались.

— Если я вернусь, быть может, мы не разминемся. — Будто собрав все силы, она оторвала руки от прутьев. — Если вернусь…

— У тебя там будет дом… в словацких лесах? — спросил он и подумал: да не было ли в том, что он сказал, нотки примирения с происходящим? — Тебя можно найти там? Если крикнуть «Ау-у-у!» — откликнешься?

— Там дубы, говорят, до неба и тьма. Если что, кричите в эту тьму: «Ау-у-у!» — Она улыбнулась, и свет прожекторов удержал ее печальную улыбку.

— Вот это и весь адрес: «Ау-у-у!»?

— Весь.

Она уходила — еще был слышен стук ее сапожек, убыстряющийся, — видно, самообладание возвращалось к ней.

«А почему она вспомнила о Кожавине и была ли тут связь? — спросил он себя, когда стихли ее шаги. — Она сказала: „Я звонила“. Когда она звонила? Теперь, когда позвонила мне, или раньше? Если раньше, то Кожавин знает? А если знает, то к чему ей было просить меня? Нет, Кожавин не знает. А может, все-таки знает?»

Тамбиев видел Кожавина сегодня утром. Похоже, тот собрался в дальнюю дорогу. Куда? На просторы будущей битвы? А может быть, еще дальше?

Да не Кожавин ли это идет? Полуночные тридцать минут прогулки. Есть некий ритм в его быту — все строго целесообразно. С тех пор как Наркоминдел вернулся на Кузнецкий, Игорь Владимирович уходил на эти полчаса на Варсонофьевский, а потом по Рождественке возвращался на Кузнецкий. Смотрит на старые дома и распевает на разные голоса «Князя Игоря» — в русской музыке для него это лучшее… Есть русская суровость в «Князе», без сантиментов, и есть мысль. Для человека зрелого это истинно. Что должно быть интересно Кожавину в этих полуночных походах? Московские кривотупики да кривоулочки с церковками и церквушками, которые надо воспринимать, как Кожавин, добыв из глубин памяти «Игоря». Как ни спокойна его походка (и в ней есть величавая простота, свойственная кожавинской сути), Тамбиеву видится в ней сегодня большая, чем всегда, энергия шага.

— Игорь Владимирович, эко вас увлек всесильный Бородин!

— Да нет… какое там! — У Кожавина грудной голос, и Тамбиеву кажется, что в этом голосе сегодня особая приподнятость. — Иное, Николай Маркович…

— Погодите, что «иное»?

Игорь Владимирович засмеялся — необыкновенно светел был его смех в эту минуту, он был счастлив.

— Лечу в Ленинград! — Он засмеялся вновь — было в этом смехе озорство, бравада, восторг совершившегося. — Грошев только что сказал.

— Грошев… да? Решился?

— Представьте, Николай Маркович, уломал я его наконец…

Тамбиев подумал: «Знает ли он о Софиной Братиславе?.. Спросить или не спрашивать? Если спросить, то осторожно. Так осторожно, чтобы на одной фразе весь разговор кончился».

— Тут встретил дружка… Говорит: «Необыкновенно заманчиво вздыбить Европу!» — «Это как же вздыбить?» — спрашиваю. А он: «Лечу в словацкие горы…»

Тамбиев смотрит на Кожавина: говорит ему это что-нибудь или нет?

Перейти на страницу:

Все книги серии Великая Отечественная

Похожие книги