— Цепочка добрых дел, — пробормотал Воронов, с горечью думая о своем, о всечасных уступках, даже готовности в конце концов следовать морали ее родителей… Если по чести, так расчеты и прочие материалы лишь предлогом были, когда позвонил. Со всем был готов мириться, обуздывал себя, а ведь он живой человек, мужчина. Раз единый не пошел на ее поводу, и к чему привело!.. — Приподнялся, опираясь локтем на рюкзак, наставил на Сергея свои телескопы: — Приходилось тебе задумываться, к чему способна привести подобная цепочка?

— И ты, Брут!.. — вскричал Паша. Желая избавить Сергея от необходимости отвечать: — Молчи, Сережа, ну их. Воронов просто не верит ни в чет, ни в нечет. И пусть. Я это не ему, я тебе рассказываю. Никогда ведь ни о чем таком не говорили. Теперь хочу, чтобы ты знал. А ты (снова Воронову, который как-то вдруг сник), твой скепсис… Пусть и помогает, и спасает… в трудную минуту. Я доброту объяснить не пытаюсь. Просто сейчас же чувствую ее, узнаю… («Еще потому узнаю, — продолжал он мысленно, — что хоть все меньше и меньше ее, но тем сильнее оказывается. К тому же совсем немного ее и требуется, чтобы спасти, к примеру, такую безделицу, как паршивого человека».)

Чтобы Воронов дал себя переспорить кому бы то ни было, тем более Кокарекину? Да быть того не может!

— Сам же не далее чем вчера высмеивал клишированные, по твоему выражению, прописи Михал Михалыча, а сегодня, благословясь, по его пути.

— Да, истины, да, прописные! — вовсе взъерошился Павел Ревмирович. — Но никто не желает всерьез думать о них. Вникнуть и понять. Ни папы, ни мамы, ни разные тети, ни такие профессора, как ваша милость. Привык — А плюс В плюс С равняется Д, — те же приемы на живых людей переносишь. Да хотя бы нас взять, нас четверых. Как-то осмыслить, отчего разобщены, почему так трудно понять друг друга, перекинуть мосты даже через небольшие трещины? Уж, казалось бы, горы, альпинизм! Нет, чуть что — упереться друг в дружку лбами и кто пересилит! И черт с ней, с любой правдой, большой и маленькой. Не так, что ли, не так?

Паша до того разъярился, что не давал слова вставить, где уж там обоснованно и детально возразить.

— Поколесишь по градам и весям, посмотришь, послушаешь, потолкаешься среди работяг всякого рода и приходишь к тому же парадоксальному выводу, что и от любой бабки деревенской, согнутой годами и напастями слышал. Соль одна, и она в том, что ничего нет важнее доверия, выше любви. А что это, простите, если не та же доброта! Ты все же напрягись, Саша Воронов, напрягись и вникни. Авось чего-нибудь и углядишь.

Воронов не то чтобы углядел или вычислил, но хотя бы допустил возможность достаточно веских причин, побуждавших Кокарекина к столь пылким откровениям, иначе вряд ли бы выключился из дальнейшего разговора.

— Раз от разу мне становилось легче и проще с нею, — мчал Паша, будто и не было перепалки и всяких премудростей, только вот имя и отчество отчего-то не упомянул. — Я уже начинал смотреть на нее, а то все отворачивался. Становилось приятно, когда специально для меня показывала, как произносить некоторые звуки. Раскрывала мой рот и поправляла язык. Я старался понять, чтобы не огорчить, сделать приятное ей, чтобы улыбнулась, похвалила. Не для себя я тогда учился — для нее. Чтобы рассиялась, как случилось однажды… Может, потому так остро отпечатался в памяти едва ли не каждый час с нею, — вырвалось у него. — А там, понемногу иначе начал воспринимать других детей, взрослых. Отвыкать от злобной своей готовности к войне. Появилось любопытство, желание узнать что-то. Вопросы и расспросы. И наконец, доверие и, как бы сказать спокойным словом, благожелательность. Но не скоро. Были еще срывы и возмущение, когда кидался с кулаками, выкрикивал несуразную брань.

Никакими особыми рассуждениями о том, как следует вести себя, об уважении к старшим и прочее, сколько помнится, она нас не пичкала. По крайней мере, в те четыре года, что учила меня, день за днем исподволь превращая в человека. Боюсь, следует воздать должное ее недоверию к громким словам. Да, в какой-то степени мысль изреченная есть ложь. Да, не воздействует, как желалось бы. Пример — она сама. Невозможные для меня, тогдашнего, категории: доброта, сердечность, прощение — все это было в ней, пронизывало ее, составляло ее сущность и проявлялось постоянно в любой затруднительной ситуации. Находясь рядом, общаясь с нею, ты оказывался в поле воздействия этих сил. Но она никогда не формулировала их, не облекала ни в какую форму, ну разве только, я уже говорил: стишата и куклы.

Она принимала нашу гнусность и, не отвечая на нее, гасила, поглощала, как, не знаю, активированный уголь поглощает всяческую дрянь. Она выводила из сосредоточенности на раздуваемой самим собою обиде, недоверии, злобе. Туман рассеивался, и ты начинал воспринимать события и людей без предвзятости, такими, каковы они есть, я совершенно теперь уверен, благодаря любви, переполнявшей ее. Понимаете, любовь, которая не угасает от издевательств и неприятия, равнодушия и злобного эгоизма, любовь, ничего не требующая для себя…

Перейти на страницу:

Поиск

Книга жанров

Похожие книги