К этому времени наши ночные беседы с отцом Глебом стали особенно доверительными (впрочем, они не переходили зыбкой исповедальной грани), поэтому я, укрепившись в одиноких мыслях о своей вызревающей задаче, решилась поделиться с ним – рассказать. Он слушал внимательно. Интерес, засветившийся в его глазах, встречал каждое мое слово. Стараясь говорить понятно, я повела речь о бахромчатых книгах, чьей матерью и младенцем я чувствовала себя одновременно, о стержнях, холодеющих под моими руками, о тяжести, вызревающей во чреве, от которой – я не могла сказать яснее – можно было освободиться, только найдя для нее слова. Тут, испугавшись неточности, я попыталась объяснить ему: то, с чем мне придется иметь дело, не вполне исчерпывается понятием слова – по крайней мере, тем, что мы привыкли так называть.
Он говорил с опаской, как говорят о болоте. Особенно его насторожила пятнистая краснота, выступающая на моем лице, – видно, что-то внутри организма отторгает напряженные усилия такого рода. «Помнишь, я говорил о разных полях, физически несовместимых – тут очень похоже». После этого, правда, пока еще предварительного вывода, я не решилась рассказать о Богородице, к которой, точнее, к ее мельчайшим буквам, частенько притягивало мой взгляд. Я подумала, что признайся я в том, что приплела сюда Богородицу, отец Глеб окончательно утвердится в своем мнении о несовместимых полях.
Между тем, мрачнея на глазах, он рассказал мне о своем неудачном писательском опыте, о том времени, когда,
В другие дни, когда мы вдвоем садились друг против друга за кухонный столик, я не заговаривала, а он больше не спрашивал, подобно тому, как воспитанные люди, однажды поговорив откровенно, замолкают и, боясь неделикатности, больше не заводят речь на тему, давшую повод для откровенности. Только однажды, вне всякой видимой связи, он, словно возвращаясь к разговору, заговорил о фильме «Расемон»: японский режиссер, имя которого отец Глеб позабыл, рассказал о том, как глазами разных свидетелей всякий раз создаются новые миры. «Штука в том, что ни один из них – не настоящий. Все, что отдельный человек может измыслить, это – морок, марево, ложное и опасное свидетельство. На это свидетельство никак нельзя полагаться».
Трудно сказать, чем руководствовался отец Глеб в своем деликатном молчании, мой же рот оставался на запоре, в первую очередь из-за слов о соблазне. Сказанные походя, они намекали на то, что напряженная и неумелая игра, казавшаяся мне невинной, на самом деле таковой не была. По мнению отца Глеба – впрочем, невысказанному, – она походила на постыдный грех. Качая головой в одиночестве, я думала, окажись мы все в
Как бы то ни было, но теперь, раскрывая бахромчатую книгу, я прислушивалась к угрызениям совести, но соблазн был велик, и, махнув рукой, я улетала в дальние дали, в которых, увитые звуками – нежной, но прочной лозой, – наливались соком присыпанные тонкой синеватой пылью