…После признания Гундосика у меня резко изменилось мнение о тёте Доре, и я причислил её к тем, кого пацаны называют «мировыми» людьми.
Гундосик уже и о старшем брате поведал:
— Тётя Дора сначала Боба жалела. Видала, што дурачок. А опосля и меня приметила. Сынком зовёт. Дак я вот что надумал: попроситься к ей в заправдашние сыны. А когда она старенькая станет, я её в кресле буду одними ливерными пирожками кормить и морсом с сахарином поить. Сколь хочет. Только не отказалась бы. Как думаешь, возьмёт? А Бобка пущай у маманьки под кроватью остаётся. Ежли охота. Ему всё до феньки. Один хрен: што золото, што гавно. Только жрать подавай. Мироед сказал: без понятия он. В обчем: дурак. И врачи тожа говорят. Жаль ево, а на своём горбу не потащишь.
Он не кумекат, какие люди хорошии, а каки локшовы.[306] Ему кто што скажет — тому и верит. Герасимиха ваша его «блаженным» зовёт. Будто всё это у его от бога. И тожа ево жалеит. А он старши меня, а сопли вытирать не научилса — всю дорогу висят сосульки.
— Так он же больной. А его обижают. Обзывают. За что?
— Я ево не обижаю. Ты секреты держать умеешь? — неожиданно спросил Гундосик.
— Умею. Ещё как!
— Тада я расскажу тебе такое, только ты чать-мондь,[307] понял?
— Не сомневайся. Мы с Вовкой Кудряшовым и не такое знаем.
— Тётя Маруся, грит, што папаня с мамкой сделали Вовку пияными. И он получился дебильный. То ись дурачок. А када я родился, маманя жила с художником. Я сын этова художника. Он на втором этаже жил в нашем доме. Ево посадили за што-то. Деньги рисовал.
— Ну и где он, твой отец?
— А кто ево знат? Он тридцадчики подделывал. И погорел. Червонец навроде бы ему дали. Ещё до войны. Маманя снова с папаней сошлась. Вот какой секрет. Ты никому — ни-ни. Задразнят.
— А за что Боба в колонию упекли?
— Мы с ним на бану крынку молока слямзили.[308] И выдули тут жа. Нас и замели с той крынкой — с поличным. Бобку зачалили,[309] а меня отпустили. Не затюряжили — лет не хватило. Год и месяц. Энто прошлую весну было.
По словам и поступкам Генка, как мне показалось, мог бы сойти за более взрослого. Головастый пацан. За четырнадцатилетнего сошёл бы по сообразительности. А вот ростом… Совсем не растёт.
Тётя Люба Брук говорит, что дети не растут или растут очень медленно, потому что плохо питаются. Пищи им не хватает. Может быть, и Генка не растёт поэтому.
— А ты почему из дому сбёг? — простодушно спросил мой спутник. — Тебя жа родители кормют, одеют, чево ещё нада? Папаня у тебя вон какой туз-начальник — весь в хромачах. Зырил я, как ево на легковушке подкатили к самым воротам. Целовался он с каким-то шибздиком в кителе и прохарях.
— Это Пахряев… Майор. В «Арктике» напились, наверное.
— Во, вишь, с кем у тебя папаня якшается, — не мелката кака-мабудь — маёр… Может, домой драпанёшь? Мамка супом накормит… Ух, я бы всю кастрюлю умёл. Сто лет супа не сёрбал…[310]
Я промолчал — стоит ли убеждать его, к чему?
— Побил он тебя, или чо? Дак это заживёт. Привыкнешь.
— Нет уж, не привыкну. Не хочу привыкать.
— Ну и дурак. От сытой житухи сам отказывашься. Што, плохой папаня у тебя? Мой был лучче? Я ево всё едино уважаю. С им лучче было бы.
— Не в том дело. Отец у меня, действительно, ничего. Есть и хуже. Но я не могу больше терпеть, как он относится ко мне.
Что-то претило рассказывать Генке о наших с отцом отношениях, но вопреки своему желанию промолчать, разоткровенничался:
— Когда выпьет, то песенки из опереток поёт. Из «Цыганского барона», из «Сильвы». А ночью во сне как закричит: «Шпарь прямой наводкой! Бей его!» И матом! И как застонет. Это ему фронт снится. Хватил он, видать, там горя. Не всё время в штабе отсиживался. И на передовой тоже побывал. Только никому из нас о пережитом не рассказывает. Возможно, маме, втайне от нас.
— Может, и мой оттого пировал?
— Мож быть.
— Нет. Из-за мамки. И чего она в этих мужиках хорошего нашла? Только обижали её. А ещё и папаня ей рёбра считал. Один раз напьётся — добрый, в другой кирнёт, как зверь! Почему так?
— Не знаю, слишком трудный вопрос.
— А у тебя папаня добрый или злой?
Я пожал плечами, не найдя, что ответить. А про себя подумал: в самом деле — какой у меня отец? Добрый? Не сказал бы. Злой? Редко. Никакой. Он и не добрый и по-настоящему злым почти не бывает. Вскипает, если его спокойствие потревожат. А меня терзает, когда Крысовна натравит. Или кто из соседей. А в остальное время как бы не замечает — что я есть, что меня нет. Со Стасиком забавляется на диване после сытного воскресного обеда, щекочет его, шутит. Я уже давно не игручий. Взрослый. Не любит он меня. А вот за что — ума не приложу. Неужели я такой плохой?
…Народу на этажах немного поубавилось. Наверное, время клонилось к десяти. В такую пору я почти всегда уже спал. И сейчас глаза слипались, так и прикорнул бы, где сидел.
Генка толкнул меня в бок и шепнул:
— Щас в самый раз…
Разомлевший, я не сразу уразумел, о чём он нашёптывает.
А Генка высоким сильным голосом вдруг запел: