И однажды опять вслух высказал — не удержался — своё недовольство поступком (в моём понимании — неразумным) Вовки: что он метнул куда-то в заросли репейника на поживу какому-то мужику драгоценный клинок — с ним вполне можно было смыться.
Выслушав меня, он сказал:
— Юр, ты любишь всяких животных. Даже скользких лягушек. А я их терпеть не могу. А ты читал об ящерицах? Они, когда им грозит опасность, сами оставляют свой хвост хищникам, напавшим на них. И спасаются, пожертвовав собственной частью тела. Ты у Брема поинтересуйся. Тебе не кажется, что мы тогда поступили, как ящерица?
Вопрос был настолько неожиданным, что я на него не ответил. Лишь удивился сообразительности Кудряшова. Хотя Альфреда Брема «Жизнь животных» я прочёл с увлечением все четыре имевшихся у меня тома, и в одном из них про ящериц, конечно же.
Мне вспомнился эпизод из моего детства — я был уверен, что оно уже давно прошло, — когда со старшей группой детсадовцев летом тридцать девятого года отдыхал в лагере посёлка Каштак (это был первый лагерь в моей жизни). Из любопытства я изловил на тёплой клубничной поляне небольшую ящерицу — не терпелось поближе рассмотреть её. Но серого цвета юркое животное вывернулось из моих ручонок, оставив в ладошке… свой шевелящийся хвост.
…Я не стал больше спорить с начштаба, но так до поры и не оценил, какая опасность нам, а более — нашим семьям, угрожала. Да и сабля принадлежала Вовке, и он вправе был поступить с ней как пожелает. И всё-таки долго не смог смириться с нашей потерей. Но запрещённых песен уже не пел никогда. Зато в другом концлагере — всего через восемь лет, когда стал рабсилой, то есть рабом, — до седьмого пота деревья рубил и пилил на лесоповале, добавляя свои к десяткам и сотням штабелей (рядом, на отработанных лесосеках), уже сгнивших и изъеденных мириадами рогатых жуков, — подневольный труд сонма зеков, получивших свои скудные пайки «черняшки» и порции баланды за изнурительные потопролития, угробившие здоровье и жизни миллионов советских рабов, чтобы воздвигнуть рукотворные памятники большевистскому идиотизму, называвшемуся «строительством коммунизма в отдельно взятой части земного шара».
И каждый раз, когда наши руки двухметровой, умело отточенной зубастой «кормилицей» с шумом и мощным ударом о землю роняли красивую тяжеленную золотистую столетнюю сосну, мне вспоминались отсекаемые бритвенной остроты осколоком сабли ветви захваченного нами «брига», якобы наполненного «золотом».
Замазка[29]
В Челябинске на этом месте высится громадное многоэтажное здание. А в то время простиралась городская базарная площадь. Барахолка. Проходя мимо этого дома с высоким и просторным, как танцевальная площадка, крыльцом или поднимаясь на массивные, розового гранита, ступени, мне иногда вспоминается история, приключившаяся здесь в начале лета сорок третьего. Вернее — с нами. Спутником моим подвизался братишка Славик, ему пошёл седьмой год.
…Уходя на работу, мама оставила записку: «Юра, пойди и купи кусок мыла. Деньги завёрнуты в платок. Не потеряй». В узелке обнаруживаю сто пятьдесят рублей. Для нашей семьи это большие и очень нужные для самого необходимого деньги, месячный заработок мамы — восемьсот рублей. Тратить деньги приходилось очень экономно, и в основном — мне. Мамина получка вместе с продуктовыми карточками хранится в незапирающемся — ключи я растерял ещё в далёком детстве — старинном, от бабушки доставшемся, шкафу в пустой, матового стекла, сахарнице, задвинутой для безопасности в глубину верхней полки.
Ежедневная выкупка хлебного пайка и отоваривание продуктовых карточек в магазине, к которому мы прикреплены по месту жительства, — моя забота. Вся ответственность — на мне. И долг перед семьёй.
Маму со Славиком мы почти не видим неделями. Она уходит на завод — мы ещё не проснулись, а возвращается — мы уже в постели: набегавшись за день до изнеможения, спим.