— Ах, Лелия, — ответил Вальмарина, — все это негодование идет от ревности, а ревность — это любовь.
— Только не для меня, — возразила она, переходя от жгучего гнева к самому холодному презрению. — В гордой душе ревность сразу же убивает любовь. Я не вступаю в борьбу с недостойными соперницами. Я действительно страдала, я это признаю, я ужасно страдала в течение целого часа. Я была в этом кабинете, я была почти что меж ними. Мы говорили попеременно с сестрою, а он даже не замечал разницы наших голосов и наших слов. Иногда он брал меня за руку и тут же выпускал ее, чтобы инстинктивно, не думая, схватить замаранную грязью руку моей сестры, которая казалась ему моею. Ах, я все это видела; почему же все-таки он не видел меня? Я видела, как он прижимал Пульхерию к груди, и я едва успела убежать; его приглушенные вздохи, возгласы торжествующей любви преследовали меня даже в саду. Это была страшная мука, и когда я увидела проходившие мимо гондолы, я бросилась в первую попавшуюся, чтобы покинуть этот отравленный клочок земли, на котором только что умер Стенио.
— Вы были очень бледны, Лелия, когда вскочили ко мне в лодку, и я боялся, что вы не переживете всех ваших мук. О, несчастная! Соразмерьте ваши силы, прежде чем поддаваться гневу.
— Я в гневе только на вас, за то что вы так плохо меня понимаете. Верно, матери было бы не так страшно потерять ребенка, которого она выкормила своим молоком и целый год не отнимала от груди, как страшно было мне это внезапное отчуждение между мною и Стенио. Однако начало уже рассветать, когда я, умирающая, бросилась в гондолу, и там, едва только солнечный диск выглянул весь из-за горизонта, встала и звучным голосом запела эту бравурную арию, которой от меня хотели. Все находящиеся в гондоле любители пения объявили, что голос мой никогда так изумительно не звучал; а сила голоса, насколько я знаю, не только в легких: истоки ее, должно быть, немного повыше.
— Ах, гордячка! Вы же разобьете голову о триумфальную арку, которую сами себе воздвигли.
— Я сделаю эту арку такой стройной и такой просторной, что там хватит места и самому сатане, если только он захочет пройти под ней. Неужели, по-вашему, за все эти три дня я хоть раз высказала свою досаду Пульхерии или Стенио? Разве я не пыталась утешить поэта в его позоре и сделать куртизанку более благородной в его глазах? Разве я не предлагала этому ребенку мою вечную дружбу, мою заботу и мою материнскую опеку?
— А почему же вы сейчас так волнуетесь? Не потому ли, что он настаивал на вашей любви и, раздраженный вашим отказом, сейчас вот, ночью, охваченный досадой и яростью среди всего отчаянного разгула, сделался по собственной воле любовником Пульхерии?
— Нет, ошибается тот, кто будет думать, что он борется с Лелией. Нельзя бороться с морскими ветрами и волнами океана, а моя гордость более неуловима для человеческой воли, чем волны и буря. Оскорбительнее всего для меня то, что вы еще предлагаете мне принять решение, как будто я могла колебаться, как будто, увидав труп, я должна еще спрашивать себя, зарыть его в землю или положить с собою в постель. Похороним сначала всех мертвецов и потом уже будем жить.
— А что же это будет за жизнь?
— Сейчас это не очень важно. Дайте мне время вытереть слезы, укрыть покойника саваном, и если только я смогу забыть его через час, вам больше ни о чем не придется меня спрашивать. Взгляните, Вальмарина, на чудесные Плеяды, что легкой дугою касаются горизонта. Сколько всего изменится в этом измученном сердце, в этой дрогнувшей жизни, прежде чем последняя из них исчезнет! Вы тревожитесь, видя меня на дурном пути, вы думали, что я борюсь с дурными побуждениями. Вы ошиблись: я шла к цели. Разразилась гроза, она разрушила все — и дорогу и цель. Дайте мне время подобрать те немногие обломки, которые докатились до меня, и свернуть в сторону с этой проклятой дороги.
— Это не единственная дорога, но цель у вас все та же, — сказал Вальмарина. — Вы думаете, что одиночество может привести вас к ней; только остерегайтесь брать себе в спутники гнев. Если когда-нибудь вас охватит сожаление, то ведь, как бы вы ни были внешне спокойны, как бы ни торжествовало ваше самолюбие, что станется с вашей гордостью, ставшей для вас святыней, с гордостью, ради которой вы готовы жертвовать всем на свете и которую я чту, ибо видел, что именно она побуждает вас на самые высокие поступки? Будет ли эта гордость удовлетворена?
— Все это останется между богом и мной. Он один будет свидетелем моего страдания. Предел моей гордости — это он…
— Бог! Да, разумеется, но вы верите в него, Лелия?