Особенные психологические условия, послужившие первоначальной средой развития Тютчева, почти до буквальности сходны с теми, какими, казалось бы, был ограничен жизненный жребий Лермонтова в пору его деревенского, слишком долгого детства.

Как и Тютчев, Лермонтов – любимец и баловень бабушки; как и в Тютчеве, рано обнаруживается в нем талантливость самого широкого диапазона – обстоятельство, если брать правило, упраздняющее необходимость усилий. Тот же оранжерейный климат – «домашний круг», созданный заботами Елизаветы Алексеевны, где все, как вспоминает учитель Михаила Юрьевича А.Зиновьев, «было рассчитано для удовольствия внука».

Разумеется, Елизавета Арсеньева делала все, чтобы развить природную даровитость Мишеньки, но о том, что способности нуждаются в высшем и ответственном воспитании воли, что, несмотря на талантливость, и даже именно в связи с ней, в ребенке необходимо сознательно и последовательно «укоренять привычку к упорному и последовательному труду», она вряд ли догадывалась. Так далеко ни ее здравый смысл, ни прозорливость не заглядывали. Она даже элементарных педагогических правил по отношению к своему баловню не соблюдала: ни в чем ему не отказывала. А может, потому и не отказывала, что прозревала в нем работника – в недетском упорстве, в настойчивости, с какой внук стремился «к совершенству», мастеря из крашеных восков фигурки и украшая их стеклярусом? Работника, способного и к самовоспитанию, и к самоограничению, и к долгому, требующему напряжения труду? Уже в младенчестве все эти качества, природой заложенные и по младшим братьям милые, видела? Уже тогда понимала, что внука, и балуя сверх меры, нельзя избаловать, нельзя испортить потворством органическую потребность действовать? Выросший за «розовыми шторами» барского особняка, единственный наследник и общий баловень, освобожденный привилегиями рождения и неусыпными заботами родственников от всех земных забот, то есть фактически обреченный на ничегонеделанье, он ощущает в себе «силы необъятные» и такое постоянство воли, необходимое для деятельной жизни, какому мог бы позавидовать даже честолюбец образца Жюльена Сореля! И это в николаевской-то России, где поощрялся лишь один вид деятельности – имитация ее? Где единственным «спасением» было «ничтожество», то есть полная атрофия «высших интересов»? Это обстоятельство Лермонтов, как свидетельствует его «Монолог» (1829), принял к сведению очень рано:

Поверь, ничтожество есть благо в здешнем свете.К чему глубокие познанья, жажда славы,Талант и пылкая любовь свободы,Когда мы их употребить не можем?

Сознание обреченности не остановило Лермонтова. Его «фатализм» был особой, лермонтовской складки. Он не исключал, а включал в себя сомнение («кто знает наверное, убежден ли он в чем или нет?»), а значит, не отменял ни решительности, ни правила, которому Лермонтов, как и его Печорин, твердо следовал на протяжении своей недолгой жизни: «Ничего не отвергать решительно и ничему не вверяться слепо». Не отверг он и возможности употребить с пользою для отечества и глубокие познанья, и талант, и даже любовь к свободе.

Впрочем, в данном случае действовал, выбирал и решал столько же расчет, сколько и инстинкт самосохранения. Утверждение это может показаться парадоксальным, но лишь до тех пор, пока мы не сопоставим его со следующим, явно автобиографическим, соображением из «Героя нашего времени»:

«…Тот, в чьей голове родилось больше идей, тот больше других действует; от этого гений, прикованный к чиновническому столу, должен умереть или сойти с ума, точно так же, как человек с могучим телосложением, при сидячей жизни и скромном поведении, умирает от апоплексического удара».

Общим у Тютчева и у Лермонтова был и любимый учитель по русской литературе – Семен Раич, человек, по отзывам современников, «в высшей степени оригинальный, бескорыстный, чистый, вечно пребывающий в мире идиллических мечтаний, сам олицетворенная буколика, соединявший солидность ученого с каким-то девственным поэтическим пылом и младенческим незлобием».

В ту пору, когда Лермонтов обучался в пансионе, Раич вел занятия по практическим упражнениям в российской словесности, а также издавал журнал «Галатея». «Взрослые» литераторы относились к нему иронически. Но для Лермонтова это был «свой» журнал. Начав «кропать стишки», он невольно оглядывался на тексты, появлявшиеся на его страницах. А в «Галатее», между прочим, в 1829 году была опубликована «Весенняя гроза» Федора Тютчева. Одну строфу из этой «лирической пьесы», перекомпановав, Мишель использовал уже в «Кавказском пленнике» (1829).

Тютчев:

С горы бежит поток проворный,В лесу не молкнет птичий гам.И гам лесной и шум нагорный —Все вторит весело громам.

Лермонтов:

Перейти на страницу:

Похожие книги