Олечка покорно раздевается, садится на стул, расставляет ноги как можно шире, держит свои опавшие груди именно так, как он просит, и тогда наконец-то его семя впервые изливается в женщину. Он не хочет открывать глаза до тех пор, пока она не уйдет. Он лежит ничком и повторяет: "Уходи, уходи быстрее, пожалуйста". Но непрошибаемая Олечка не обижается и на это, ей некогда, она наспех застегивает костяные пуговки, через одну, все равно сейчас придется расстегивать, натягивает выходное свое платье, прихватывает вино, оставшееся в бутылке, и торопится в соседний номер, где ее ждет не дождется Фуршетов, посуливший двадцать рублей. Но деньги он, подлец, отдаст не ранее, чем сам разденет Олечку, торопливо соединится с ней, пока не истекло, не высохло еще семя его друга, спеша перемешать с его семенем собственное, как кровь в чаше с вином, соединяясь со своим другом через эту, никому не важную женщину, в этой женщине, в ее случайном, необязательном влагалище.
Василий встал, подошел к окну. Голова была ясная, несмотря на выпитый лафит, пиво и дневной сон. Соборная площадь за окном выглядела просторнее и спокойней, чем утром. Торжественно прозвенел колокол. Нет, не Олечку он предчувствовал с утра, что-то еще должно произойти сегодня. Пережить бы оставшиеся часы, а потом Василий уйдет от них, от Олечки, Фуршетова, от людей. Только бы не помешали. Комик еще, чего доброго, придет после спектакля посреди ночи – выяснять происшедшее, обсасывать подробности, рассказывать старые анекдоты. Сколько же Василий задолжал ему? Даже и считать не стоит. А поверх площади, окна, убогого номера выплывало зеленое и солнечное слово "Македония".
Василий не запомнил, как оделся, вышел, добрался до зала, где они давали спектакль. Как не вовремя выключил свет, как оступилась прима, ко всеобщему удовольствию; сколько народу было в зале, как кричал в артистической директор, выведенный из себя его, Василия, полусонным отупением. Он не заметил Олечки, сидящей в "преисподней" все в том же сатиновом темно-лиловом платье, изрядно помятом против первого ее появления у него в номере. Олечка шумно вздыхала, пыталась поймать его взгляд, потом так же шумно пила фруктовую воду в буфете. После спектакля Фуршетов подхватил ее под локоток и увлек на скамейку неподалеку от выхода из театра – дожидаться Василия. Олечка ожидала, что комик примется щипать ее за многочисленные выступающие округлости, но тот как-то скучно рассказывал театральные сплетни и все глядел на выход. Олечка тоже глядела и почему-то волновалась, словно они с Фуршетовым ждали маленького ребенка, который мог заблудиться, потеряться, и помешать этому казалось невозможным. От волнения и жары она вспотела, как давеча от лафита, растопырила локти, колени – проветриться. Спешащие после спектакля в гостиницу или ресторан актриски потешались над Олечкой, но с таким же успехом можно было смеяться над скамьей, на которой она сидела. Как случилось, что они проглядели предмет совместного вожделения, – непонятно, но Василий вышел, не видя никого и никем не замеченный, и благополучно добрался до своего номера, так и не убранного после дневной пирушки.
Он облегченно вздохнул и окончательно пришел в себя, только когда захлопнулась за спиной тощая гостиничная дверь. И едва успел…
Его отсылали. Нет, не в провинцию, в его стране и городов-то, по сути, не было. Но отсылали куда-то на дальнюю окраину, как говорилось, для продолжения лечения. А ему казалось, что он давно поправился. Шепотом слуг, заплаканными глазами матери с ним говорила какая-то тайна, но он тщетно пытался постичь ее своим семнадцатилетним умом. Почему они не скажут ему прямо, в чем дело, неужели тогда, когда он был совсем ребенком, они считали его умнее? Но, правда, в те времена думалось значительно легче, помнилось больше, и не случалось этих ужасных приступов головной боли, когда рассудок отступает и на его месте поселяется паника.
Ему объясняют, что он сможет приезжать домой, когда захочет, на самом деле не так далеко его отправляют, четыре часа верхом, но верхом он не ездит, только в повозке. Он отказывается наотрез, попутно удивляясь, что его отказ смущает и останавливает их. Или причина в постороннем свидетеле, посланце отца, как ему объяснили? Больше недели от отца не было людей с подарками, столько же мать не выходила из своих комнат, но что ему до матери. Сегодня он с трудом узнал ее, так изменилось ее лицо; опухшая от слез, без искусного грима, без высокой прически, с растрепанными патлами, она выглядела совершенной старухой.
Теперь они намекают на беспорядки во дворце, на опасности, от которых лучше уехать. Но ему-то что до этого? Он хочет остаться, он не любит перемен. Мать делает знак, двери распахиваются, и входит няня. Она испуганно останавливается, озирается по сторонам, такая же, как раньше, ничуть не изменившаяся, и запах от нее такой же. Он бежит к няне, не стесняясь присутствующих, зарывается лицом в теплую знакомую плоть, цепляется за ее грудь, находит бледный влажный сосок и бормочет, не выпуская его изо рта: