– Столько эмоций… Зачем? Стою ли я этого?

Критик Александр Гольдштейн, который на Бреннер приходит не слушать тексты, а смотреть на девушек в мини, рассеянно и близоруко озирается, опасаясь своей суровой подруги жизни и перекидывается тихими фразами то с ней, то с Хаенко. Потом встает, выходит не дожидаясь конца программы. Его землячка, тучная бакинка

Танька-зубатка выскакивает за ним в вестибюль и очень громко начинает его чем-то грузить. Программа комкается и иссякает.

Потом долго еще пьянствуют, сдвинув столы в сигаретной копоти.

Зив рассказывает две истории про один рояль:

– Когда отец получил свою первую Сталинскую премию (Мишкин покойный родитель работал над бомбой с академиком Сахаровым), он купил маме рояль в подарок, она в консерватории преподавала, а мне тогда пять лет было… Ну и пока с грузчиками они там рассчитывались, я уже подобрал "Марсельезу"… еще нот не знал. А потом, ну… через много лет уже прихожу к сестре, а она меня к окну тащит за рукав… ну, я выглянул… а там наш рояль без ног лежит.

Эта дура со своей подругой – выкатили его на лестницу и пустили вниз. С четвертого этажа… Он все углы в парадной ободрал… ну я вниз побежал, а дело зимой было… открутил от него канделябры и еще там всякие штуки на память… вот дура… места он много видите ли занимал…

– А сколько у твоего отца премий то было? – поинтересовался

Аркадий.

– Две. Сталинские…

– Славно на тебе природа отдохнула, – ехидно подвела итог Ритка.

– Дура, – огрызнулся Зив, – такая же идиотка, как моя сестра…Он понуро опустил длинные уши и забился под стол.

– Зивка, ну я же шучу, не обижайся, – Ритка заискивающе погладила Зива по рыжей спине, вылезай, давай лучше еще по пивку…Зив недовольно зарычал:

– Водки… И пельменей, – вылезая из-под стола.

Пожилой городской сумасшедший – поэт и переводчик Илюша

Бокштейн6 прилетал к Рите почти каждый вечер. Сперва он тихо чирикал, прыгая по крыше и склевывая вымоченные в молоке хлебные крошки, потом скакал по подоконнику, ждал терпеливо, когда Ритка заметит его и отодвинет антикомариную сетку. Когда проникал, наконец, в комнату, – утопал в продавленном, таком огромном по сравнению с его крошечным, горбатым тельцем кресле и продолжал начатый в прошлое посещение рассказ:

– В лагере меня очень любили, очень. Меня сразу определили в придурки, в юродивые, и разрешали общаться со всеми даже с теми, с кем остальным общаться западло, поэтому у меня были очень интересные собеседники среди оуновцев и прочих изменников Родины и фашистов – и среди сионистов и сектантов. Там были только политические. А спас меня и вытащил оттуда лазаретный наш доктор. Он сначала меня от работы освободил, а потом и вовсе вытребовал для меня инвалидность и досрочное освобождение, дай ему Бог здоровья: наверное помер уже.

Илью посадили во времена "оттепели", после того, что он прочитал в Москве возле памятника Маяковскому двухчасовую лекцию "Кровавое шествие коммунизма по Европе". При всем своем очевидном для всех сумасшествии (Илья страдал водобоязнью и не мылся никогда – и это в душном климате Тель-Авива), он обладал блестящей памятью и энциклопедическими знаниями в разных областях. Иногда он часами читал Красовицкого и других своих андерграундных любимчиков, или собственные переводы из Лорки, иногда рассказывал об архитектуре

Тель-Авива периода Баухауза, и так увлекался своими рассказами сам, что забывал о том, что уже скоро 12 ночи, а Ритка работает далеко и вставать ей очень рано. А ей было просто очень жалко этого несчастного калеку, этого счастливейшего из безумцев, абсолютно уверенного в собственной поэтической гениальности – небожителя, воспарившего над бытовым, заземленным укладом современной ему жизни.

Когда же он, наконец, вспоминал, что ему пора домой, и воробьем вылетал в окно, растворившись в черном тель-авивском небе, Ритка долго еще проветривала комнату, с ужасом глядя на часы. Однажды

Бокштейн прилетел некстати, ну, просто совершенно не вовремя: Ритка гонялась по квартире со шваброй за шустрым, взъерошенным черным котом в пылу очередной ссоры с изменником Сашей, который, вздыбив шерсть, прижав уши и оскалившись, шипел на швабру из под диванных развалин. Увидев воробья на подоконнике, Ритка, распатланная, совершенно взмокшая от безуспешной охоты за неверным животным мерзавцем и от слез бессильной ярости, тряся телесами под расстегнувшимся халатом, быстро задвинула сетку перед самым клювом

Ильи, а потом рухнула в покосившееся кресло и зарыдала.

Карабчиевский, крадучись и прижимаясь к полу, вылез из своего укрытия, и, урча, стал подлизываться, ластиться. В общем, только глубокой ночью, гладя длинные Сашкины волосы, разметавшиеся по подушке, Рита вспомнила, что обидела божьего человечка. А воробей больше не прилетал. Никогда.

_

– Нет, так не годится, – сказал Зив, дочитав до этого места. -

Из всего этого следует, что в Тель-Авиве в середине девяностых кроме русских поэтов никого не было. А где же сабры, марокканцы?_7_

Перейти на страницу:

Поиск

Книга жанров

Похожие книги