– Я думал, – спокойно говорит он, – о свободе. Ты появляешься, ты уходишь, и никто о тебе не вспоминает. Любая дорога, любая дорога в стране, в штате, от одного города до другого, никогда не останавливаться, никаких проверок. Никто не спрашивает у тебя паспорт, никто не интересуется твоими делами. Всем плевать, чем ты занимаешься.
И что делала его жена? Она сидела неподвижно и – было ли это напряжением? – слушала его, ее руки уже не были расслаблены, они сжались, а потом она расстегнула платье, спустила лиф и откинулась на спинку сиденья, улыбаясь и крепко закрыв глаза, и несколько мгновений сидела так, полуобнаженная, для него. О боже, благодарю тебя.
Село ли уже солнце? Да, наконец-то, и костер горел, и Энтони заснул, и все было хорошо, но чего действительно хотелось Александру, так это видеть Татьяну при свете дня, и чтобы на нее не падали тени, и чтобы он мог смотреть на нее с нескрываемым желанием, не приправленным войной, смертью, его собственной болью, что преследовала его так же, как он преследовал Татьяну на кадрах пленки черно-белой кинокамеры, которую она заставила его купить в Новом Орлеане (он узнал, что Татьяна питает слабость к новинкам). Всего раз, и это было в сиянии дня из чистого желания, ничего больше. Она тоже не была тогда счастлива, это он знал. Что-то давило на нее. Она часто не могла смотреть на него, а он тоже был слишком разбит, чтобы любопытствовать. Он обычно бывал сильнее, но не теперь. Его сила осталась где-то позади – в тысячах миль к востоку, на замерзшей Каме, на сияющей льдом Неве, на обледеневшей Ладоге, в лесистых горах Святого Креста в Польше, в Германии, вместе с подлецом Успенским, его лейтенантом, его другом, долгие годы предававшим его с холодным сердцем, – все осталось позади на замерзшей земле с едва засыпанным землей Пашей. Боже! Пожалуйста, не надо больше! Александр содрогнулся, предупреждая лихорадку. Вот что делает с ним ночь. Но погоди…
Она стояла перед ним, словно пытаясь понять, чего он хочет. Разве это не очевидно? ДНЕВНОГО СВЕТА! Он сидел не шевелясь, не говоря ничего, и в нем разгоралась ярость. Он привык ни в чем не нуждаться и ничего не желать, кроме владения ее послушным телом – и теперь тоже этого хотел, – но Таня давала ему и кое-что еще. По крайней мере она дала ему другое, к чему можно стремиться. Она стояла перед ним, светловолосая, нагая, дрожащая и смущенная, с телом цвета опалесцирующего молока. Он уже задыхался. Она такая мягкая и маленькая, гладкая, ее нагое тело наконец в его жадных руках, ее золотые волосы мерцают… Она вся мерцает. Он срывает с себя одежду, сажает ее к себе на колени, пристраивает поудобнее, целует ее соски, гладит волосы. Он и пяти минут не может ждать вот так – когда ее соски в его губах, теплая грудь прижата к его лицу, шелковые волосы под ладонями, они падают вокруг него, как жидкий мед, трепещут, тонкие, мягкие и шелковые. Даже пять минут. О боже, спасибо тебе.
В Новом Орлеане по ностальгическому порыву он купил ей платье, которое увидел в какой-то витрине, цвета слоновой кости, муслиновое, с пышной юбкой и кружевом. Платье было чудесным, но, к сожалению, оказалось ей велико: она просто утонула в муслиновых волнах. А меньшего размера в магазине не было.
– Ваша жена очень миниатюрная, сэр, – сказала пышная продавщица, глядя хмуро и осуждающе, то ли не одобряя миниатюрность Татьяны, то ли выражая недовольство тем, что такой крупный мужчина женился на крохе.
Но они все равно взяли это платье вопреки суждению мощной продавщицы, и тем вечером в их убогом и душном номере в отеле, рядом со спящим в их кровати Энтони и под гудящим на потолке вентилятором, Александр молча измерил Татьяну, убеждая себя, что это математика, а не любовь, это просто окружности. Ее лодыжки – шесть дюймов. Икры – одиннадцать. Верхняя часть бедер – восемнадцать с половиной. Сантиметр упал, руки Александра сомкнулись на ее бедрах, пальцы горели. Он продолжил. Бедра, прямо над светлыми волосками, – тридцать два дюйма. Талия – двадцать один. Снова уронив сантиметр, он обнял ее за талию. «Энтони рядом, – прошептала она. – Спит беспокойно…»
Ее грудь – тридцать шесть дюймов. Если обхватить ее с поднявшимися сосками – тридцать шесть с половиной. Сантиметр упал окончательно, Энтони ворочался. «Шура, пожалуйста…» Комната была крошечной и жаркой, и через открытое окно их могли услышать матросы… Но на этот раз математики было недостаточно. В углу, задыхаясь, стоя на коленях на жалобно скрипящем полу, в каком-то футе от спящего Энтони и смеющихся снаружи моряков…
Теперь, уже в пути, он страдал от жажды, голода, сильного возбуждения; он оглянулся, проверяя, что делает Энтони, занят ли он своими жуками, достаточно ли он занят жуками, чтобы не увидеть, как его отец слепо тянется к его матери. Но Энтони с заднего сиденья наблюдал за ними:
– О чем ты думаешь, па?
– Ох, ты же знаешь своего папу. Немножко о том, немножко об этом. – Александр слегка охрип.