Она крестила меня тайно от всех. Она молилась за всех нас ночами, и, не спя, я по-детски страшился этой неистовой молитвы, обращенной к Богу, о котором мне ничто вокруг не напоминало.
Дети задавали ей глупейшие вопросы типа: «Кто тебе дороже, мы или Бог?» А когда умерла она», твердая и молчаливая, с вечной печальной улыбкой на устах, они, истерзанные уже мукой всепагубной жизни, горько плакали по ушедшей святости, тихо питавшей их во все их годы. И даже, наверное, не столько по матери плакали они, сколько от сокрытости от них утешительного пути, ведомого им лишь благодаря теплым материнским молитвам.
Жизнь ставропольского двора была для меня миром особым, но неблизким. Громадный тутовник вбирал в свою крону нечасто. Однако когда я в последний раз приехал туда с молодой женой и обнаружил, что все уже выселены-рассеяны, понял, что насильственно оборвалась еще одна живая связь с прошлым.
В девятиметровой «родине» моего отца были уже оторваны половицы. Из правого угла, где когда-то висела икона, одиноко торчал длинный толстый гвоздь.
Неповторимое чувство абсолютной защищенности приходило и было устойчивым только в Сумах, в краснокирпичном доме, четверть которого занимала моя бабуля.
Улица Горького (во время войны Гитлера) громыхала всегда, но мы привыкли не замечать этого шума. О машинах напоминал только свет фар, прямоугольниками от окон проползавший по стене, по картине «Утро в сосновом бору», по портрету моей молодой мамы, по ею же вышитому букету цветов, по старому-старому шкафу.
Каштаны за окном гасили шум улицы. Со стороны крыльца он заглушался вишнями и диким виноградом, закрывающим стену и окно. А уж в саду, за сараями, его и вовсе не было слышно. Те же вишневые заросли да царственная груша, посаженная еще дедом в конце 20-х, да яблони, да сливы создавали нечто, похожее для меня на рай.
В Сумах тоже был двор. И тоже со своим укладом. Не было ставропольской открытости-бесшабашности. Скандалы, в отличие от южного двора, если и происходили, то за краснокирпичными стенами.
Основные «аборигены» жили здесь со дня постройки этих стен. Это были кадровые рабочие завода имени Фрунзе, в том числе и мой дед, умерший в 1950-м от туберкулеза.
В 60-х почти всех «уплотнили» приезжие «с села», и собственно малороссийский налет стал нераздельной частью дворового жития.
Сколько мудрых старух и стариков застал я в детстве! С тех пор я стал пристально разглядывать старые коллективные фотографии – гимназические, семейные, заводские, – в музеях, альбомах, книгах – и любоваться, просто любоваться ликами нашей России. Сколько достоинства, сколько ума и силы, и какое величавое спокойствие в мужчинах и женщинах, юношах и стариках! Эпоха вырождения еще не коснулась тогда нашего народа.
Жили мы бедно. Родители не могли помогать существенно – им самим нужна была помощь. Бабуля вязала детские шапочки, и иногда я помогал их продавать. Нас «гоняла» милиция, и мы – «старэ да малэ» – перетаскивали ведра с грушами-яблоками да разноцветные шапочки ворохами в другое место. Бабуля обмирала от страха и унижения, но делать было нечего – и полгорода ходило в ее шапочках. В одной из них ходит сейчас мой двухлетний сын в нынешнем, 92-м, «постпроклятом» и предголодном.
На школьном вечере, посвященном 100-летию 1812 года, она, восьмилетняя, декламировала «Русь» Никитина. Стихи любила. Учительница замечала: «Таня, тебе надо учиться». С 16 лет мечтала стать писательницей, но уже работала – все образование для нее так и свелось к четырем классам церковноприходской школы.
Читала запоем Максима Горького, всего Пушкина, порой даже не зная, что это Пушкин, и никто не заглядывал в душу… «Русское богатство» отчим запрещал, книжки… Но бессистемно глотала все, чем полнился «демократический» рынок умирающей России – «Овод», Гарин-Михайловский, Мопассан…
Отчим – Кондрат Михайлович, «мещанин», через неделю после свадьбы был взят на германскую, ранили его там. Мужик был крутой, православный. Учиться не давал, чуя неладное. Остался при своем и до самой смерти в 1960-м…
Вечерами за вязанием бабуля часто пела старые фабричные песни и романсы, читала много стихов, часто не зная авторов, рассказывала истории из книжек с выдранными обложками, из старых календарей. Слуха у нее не было, голоса толком – тоже» но память была отменная, а что заставляло таять– это необычайная, девическая какая-то чистота восприятия мира и переживаний.
Через много лет я нашел в архиве записи разговоров крестьян, служивших когда-то в Петербурге и читавших на память целые поэмы. Они говорили: «Господин сочинитель Пушкин», помня его живым.
Так же, уважительно и непосредственно, как о дальних старших родственниках» бабуля рассказывала о Сурикове и Суворове, о Чехове, живавшем в Сумах, и о местных богатеях, о Петре I и о прабабке Домне (Домахе) Тараченко. Для нее крепостной сапожник Карп, мой прапрадед, «клубникой пах», и она, женщина небогатая, наняла рекрута, когда Карпа хотели забрать в солдаты.