На последних страницах романа нет ни слова об общественных и семейных цепях. Анна едет на вокзал, еще не вполне понимая, зачем сейчас сядет в поезд, следующий до станции со смешным названием Обираловка. Перед нами развертывается беспрецедентная по художественной смелости картина душевной агонии, лихорадочно работающего сознания, в котором в один ряд трагических предзнаменований выстраивается все происходящее в течение нескольких часов перед развязкой. Грязное мороженое в руках мальчишек на бульваре или вывеска, приглашающая к куаферу Тютькину, оказываются фактами столь же значительными, как старичок, что-то приговаривающий по-французски, или оттенок скрытого злорадства, мелькнувший за учтивостью Кити в их только что случившуюся нежданную встречу. «Чувство оскорбления и униженности», захлестнувшее Анну, достигает предельной остроты, но все так же ее зрение фиксирует внешний мир, только он уже постигается не как привычная обыденность, а как разладившаяся система. И эта обыденность болезненно ранит даже в своих самых заурядных проявлениях из-за того, что они неотвязно преследуют в момент, когда все усилия души, все ресурсы воли устремлены к одному: разрубить слишком туго затянутый узел, уйти, покончить все одним ударом. Невозможным оказалось «придумать положения, в котором жизнь не была бы мученьем… все мы созданы затем, чтобы мучиться… и мы все знаем это и все придумываем средства, как бы обмануть себя. А когда видишь правду, что же делать?».
Впоследствии глава, которой завершается в романе история Анны, будет по справедливости признана первым и во многом непревзойденным образцом «потока сознания». Вот как объяснял этот новаторский способ рассказа о персонаже в кульминационные минуты его жизни Набоков в своей лекции об «Анне Карениной»: «Это естественный ход сознания, то натыкающийся на чувства и воспоминания, то уходящий под землю, то, как скрытый ключ, бьющий из-под земли и отражающий частицы внешнего мира; своего рода запись сознания действующего лица, текущего вперед и вперед, перескакивание с одного образа или идеи на другую без всякого авторского комментария или истолкования». В этом объяснении не вполне точно лишь одно: Толстой на самом деле не комментирует, однако он незримо остается рядом со своей героиней и поэтому элемент истолкования все-таки присутствует. Мужик из давнего страшного сна должен промелькнуть в смятенном сознании Анны за считаные минуты до самоубийства, потому что, как сказал в лекции Набоков, «он делает с железом то же самое, что ее греховная жизнь сделала с ее душой: растаптывает и уничтожает». Но толстовское истолкование не сводится и к этому, оно — в самом вопросе: что же делать, когда видишь правду? Как моралист он хотел бы, да поначалу и стремился, осмыслить судьбу Анны как неминуемую расплату за предательство «мысли семейной». Но художественное чувство не обмануло Толстого, заставив отказаться от этой исходной идеи, предать забвению быстро найденный саркастический заголовок. И тогда рассказ о «барских амурах» стал трагедией, затрагивающей область высших ценностей человеческого существования, заполненного неразрешимыми этическими конфликтами для тех, кто не в состоянии обманывать себя, спрятавшись за благопристойные формы отношений и стараясь не задумываться о том, что несчастье есть сама жизнь, когда потерян ее смысл.
Достоевский, посвятивший «Анне Карениной» две статьи, отмечал, что этот роман совершенно по-новому решает вечный вопрос о «виновности и преступности человеческой», и, как бы предвидя будущие вульгарные трактовки, решительно восставал против направляющей их логики. «Ни в каком устройстве общества не избегнете зла», — обращался он к «лекарям-социалистам», не желающим видеть, «что душа человеческая останется та же, что ненормальность и грех исходят из нее самой». Законы духа таинственны, и когда мы сталкиваемся с этими законами, не может быть никаких окончательных судей, проникнутых «гордостью своей непогрешности». Судить дано лишь Тому, чьи слова Толстой выбрал эпиграфом к своей книге.
Тогда это была совершенно неприемлемая точка зрения. Роль «окончательных судей» такие критики, как Ткачев, считали само собой разумеющейся, и апологеты Толстого тоже ее себе присваивали, рассуждая о недопустимости строить счастье на разрушении старой семьи, а значит, о справедливости постигшего Анну возмездия. Самого Толстого как будто убедила эта интерпретация; в письмах есть свидетельства, подтверждающие это, и в конце жизни он говорил одному корреспонденту о прозрачности мысли, выраженной в «Анне Карениной»: «То дурное, что совершает человек, имеет своим последствием всё то горькое, что идет не от людей, а от Бога».