Перенесенный волею судьбы во Францию, стремительно приближающуюся к катастрофе, Лев Шестов обращается к повести Толстого и находит в ней не утешение, а нечто большее — свет спасения, избавление от ужасов, которое когда-нибудь да обязательно придет, — была бы вера, превращающая эти ужасы в призраки. «Разве все эти Сталины, Муссолини, Гитлеры вечны? И разве их „победы“ не призрачны? Чем больше они торжествуют, тем более явно обнаруживается (в иной перспективе) их ничтожность. И ведь в сущности ужасы жизни не с 1914 года пошли, всегда были. И были всегда люди, которые хотя ничего не „делали“, но умели и хотели думать. И к ним — к пророкам и апостолам, еще неудержимее теперь рвется душа, чем когда-либо. Они умели глядеть на самые страшные ужасы — и не терять веру в Бога». Толстого — автора «Смерти Ивана Ильича» и «Записок сумасшедшего» Шестов несомненно относил к пророкам и апостолам.
Письмо Шестова — поздний отклик на повесть Толстого, не критический, а очень личный, естественно родившийся в минуту отчаяния, когда поколебалась вера. Тогда, в 1880-е годы русская критика, в сущности, прошла мимо повести Толстого. Самый влиятельный критик-народник Николай Михайловский, снисходительно назвав произведение Толстого «прекрасным рассказом», добавил, что тем не менее это «не есть первый номер ни по художественной красоте, ни по силе и ясности мысли, ни, наконец, по бесстрашному реализму письма».
Исключением стал, пожалуй, лишь очерк Лескова «О куфельном мужике и проч.» (именно очерк с включением апокрифического рассказа-анекдота о Достоевском в светских салонах, антикритики, вариаций на тему книги евангелического проповедника Иогана Амброзия Розенштрауха «У одра умирающих», размышлений о слуге героя повести Толстого Герасиме и народном отношении к смерти — этому «окладному делу»). Ответил Лесков в очерке и на сомнения читателей, считающих невероятным, «утрированным», излишним проникновение в самочувствие умирающего героя, полагающим, что художник превзошел художественную меру реального: «Возможно ли что-нибудь понимать и сознавать, так сказать, в самый момент смерти? Или даже как будто сейчас после смерти». Лесков выражает полное доверие Толстому — художнику, ясновидцу, христианину-практику.
Такое восприятие слова Толстого Лесковым не было неожиданным или — тем более — озарением под мощным воздействием последней повести писателя. Ни у одного из современных писателей Лесков не обнаруживал такой силы художественной мысли, такого «страшного проникновения ума». Какой смысл вкладывал Лесков в эти слова, ясно уже из его работы 1869 года «Герои Отечественной войны по гр. Л. Н. Толстому», где он точно и образно определил выдающиеся, даже исключительные, по его мнению, качества художественной мысли создателя «Войны и мира».
Проникновенный эстетический анализ там слит с глубоко личными мотивами. Несколько раз Лесков возвращается к потрясшим его страницам «Войны и мира» — к эпизоду смерти Андрея Болконского. Он писал: «Мысленный или, лучше сказать, духовный взгляд умирающего на покидаемую жизнь, на горести и заботы окружающих его людей и самый переход его в вечность — всё это выше всяких похвал по прелести рисовки, по глубине проникновения во святая святых отходящей души и по высоте безмятежного отношения к
Искусство Толстого, по мнению Лескова, — откровение о человеке, его судьбе, жизни и смерти, ясновидение, великое открытие и утешение, высшая мудрость, облеченная в совершенную художественную форму. Вот поэтому-то Лесков и полемизирует со Страховым, автором самых значительных критических работ о Толстом, отвергая, как бессильные выразить духовное величие поэтической мысли Толстого, слова «реализм» и «здоровый реализм». Лесков пишет, что «