Крамской опять принялся за первый портрет. Обе вещи выходили сильно, хотя они не были окончены в живописи, а только решительно подмалеваны, но сходство уже стало поразительным.
Менялась погода, сад стал прозрачным, дали Ясной Поляны распестрились.
В конце сентября, в одно дождливое утро Крамской опоздал.
Лев Николаевич дожидался, сидя в жестком кресле у северного окна большого зала.
Крамской взял большой портрет, начал писать, потом оставил.
– Вы что, Лев Николаевич, на погоду огорчаетесь? Погода хорошая, хоть зеленя поправит, а дождю быть сегодня не долго.
– А вы что печальны? Света не хватает?
– Товарищ у меня умер, Лев Николаевич, – ответил Крамской, не назвав Толстого «граф», – Федор Васильев умер. Хоть познакомился я с ним только пять лет тому назад и он много был меня моложе, но я учился у него, а он великому князю пустяковые ширмы расписывал, все надеялся, что будут за него хлопотать влиятельные люди; в хлопотах нуждался: был человеком невыясненного положения.
– Пойдем гулять, Иван Николаевич, дождь перестал.
– Был он, – продолжал Крамской, – художником невозможной, почти гадательной высоты.
Вышли в сад.
Шли долго и твердо.
Резко белели вымытые стволы берез.
Внизу, за лугом, заголубела стальная, тихая и как будто густая река.
– У меня в романе, – сказал Лев Николаевич, – женщина под колесами умрет, оставив мужчине раскаяние. Я видел, как ее анатомировали; здесь, около Козловой засеки, в сарае на линии, поблизости вашей дачи.
Крамской молчал, шагая по пестрым листьям, покрывающим дорожку.
– Напишу про человека, – продолжал Толстой, – который виноват перед близким, раскаивается, но ничего сделать не может. Зачем мы так живем? Вот приятель ваш…
– Вы меня считаете виноватым?
– Я не про себя и не про вас, Иван Николаевич. А если меня взять. Я известный писатель, помещик, ну, еще землю куплю и буду знаменит, как Тургенев.
Лев Николаевич смотрел на дубы – такие знакомые по детству, по страницам собственной прозы, и повторил, сам с собою говоря:
– Зачем?
– Я стараюсь так не думать, Лев Николаевич.
– Я не про себя. Вот существует помещик Левин, воспитывает детей, сажает яблоневые деревья, у него молодая жена ходит с ключами, варит варенье. А зачем? Кажется ему, что один выход – понять всю глупость шутки, которая над ним сыграна, и вспомнить, что есть вода, нож, ружье и широкое место под колесами вагона.
– Вы ведь верующий, Лев Николаевич?
– Делаю всю мимику верующего и слова говорю, которые выучил. Покоряюсь преданию. Когда предание мне говорит, что я раз в год должен пить вино, которое называют кровью бога, я делаю и это, а в определенные дни ем капусту.
– Васильев, – сказал Крамской, – и фамилии не имел, паспорта не имел, дома не имел. Таким трудней, им уцепиться не за что.
– А Левин, – ответил Лев Николаевич, – продолжает жить, понимая все зло и бессмысленность жизни; это выход слабости. А в душе все перевернулось и никак не может уложиться.
– Но вы пишете!
– Пишу, но не пишется.
– Мешают?
– Думаю, что художник звука, линии, цвета, слова, даже мысли в страшном положении, когда не верит в значительность выражения своей мысли, – это мешает.
– От чего это зависит?
– Любовь тревожна, вера спокойна, она то бывает, то не бывает. Я в тревоге сейчас. Когда не пишется, ищу суеты и работы; с педагогами спорю, «Азбуку» собираюсь переделывать, думаю, позирую.
– О печальном думаете, Лев Николаевич.
– Люблю очень, как и Ясную Поляну, самарские степи, а там голод.
– Читал в газете.
– Писал, с Софьей Андреевной советовался, чтобы начальство не рассердилось и разрешило помочь.
– У нас под Осколом тоже плохо.
– Неурожай, скот продают, убавляют посевы, мужик вразброд пошел, баба осталась дома, жнет, и получается ей за день работы копеек десять. Цены упали – не за что платить.
– Как вы думаете, Лев Николаевич, – спросил Крамской, – вы это дело понимаете – что дальше будет?
– Пройдут дожди – будет урожай… А я когда-нибудь роман кончу.
– Мы этого все ждем, Лев Николаевич.
– И я жду, землю покупаю; есть две тысячи в Самарской губернии, взял у одного бездельника еще четыре. Но жизнь под корень режется. Хлеб переводится, степь распахали, вокруг Ясной Поляны чугунка леса потушила, а я пишу, все переворачиваю, сложить не могу. А у вас – хороши мои невеселые портреты. Сегодня пришел в залу рано утром, поставил два ваших портрета, посмотрел, два человека – оба похожи. Хорошо. Вот картину вашу «Христос в пустыне» – я не понял и спрашивал себя: Христос ли это?
– Я не убежден, что это Христос. Но я не умею написать иначе картину. Портреты пишу. Вот хочу написать картину «Смех»: лицо Христа, а вокруг него хохочут люди. Разные. И недоволен я.
– Чем вы недовольны?
– Ведь это же портреты будут, головы. И центра у меня – Христа – нет. Это уже и для Иванова был не центр, и у него распалась картина.
– Да, я вашу картину помню. Холодное утро, пустыня каменистая, сидит человек, думает. Только почему это Христос, почему это бог? Надо ли так?