Идеал стоика или эпикурейца – довольствоваться тем, что есть, – ничего не значит для христиа́нина, если это «то, что есть» не причастно к божественному. С точки зрения стоика и эпикурейца вещи либо вовсе не имеют отношения к Божеству, либо безразличны Ему; для нас же – как бы ни было притязательно это «мы» – весь вопрос в том, божественно ли, истинно ли, чисто ли, прекрасно ли «то, что есть». Если нет – гори оно огнем, оно не нужно, его хуже чем нет. Стоик, по существу, был глубоко равнодушен и заранее утомлен; его видимое внешнее сходство с христианином обманчиво. Сколько бы ни говорили о «неотмирности» христианства, куда более неотмирен стоицизм: какая разница, в палатке или в палатах отбыть постылый срок? Вспомните Марка Аврелия. История знает христианское государство, но невозможно вообразить «стоическое государство»: тоскующий император, тоскующий монах, тоскующий рыцарь… царство всеобщей тоски, связываемое только покорностью долгу. Христианство дало поток неослабевающей деятельности, которого хватило на полторы тысячи лет, источник которого в убеждении, что жизнь на земле причастна божественным началам и может быть основана на божественных началах. Можно сказать, что всякая настоящая религия такова: не так же ли верили Греция и почти незнакомый нам Египет? Но к настоящей-то религии римляне и не были способны, как римляне-»вольтерьянцы», так и римляне-»мистики». Всё превозмогала усталость от избытка ощущений и мировой власти… И стоик с эпикурейцем, в конечном счете, оказывались равными скептиками по отношению к Божеству, только один тайным, а другой – явным.
***
Религиозную веру иные выводят из психологической потребности «самоуспокоения». Совсем напротив. Для самоуспокоения, для того, чтобы вполне жить т. н. «действительной жизнью», пользоваться ее благами и огорчаться ее неудачами, необходима уверенность в том, что эта жизнь – последняя и окончательная, т. е. нечто прямо противоположное религиозной вере. Без этой уверенности бо́льшая часть житейских побед потеряет свою сладость, и многие поражения утратят горечь; и те, и другие станут только малозначительными происшествиями на пути. Но поскольку человек защищает собственную значительность, уж во всяком случае значительность своих дел, от всех покушений – он склонен защищаться и от мысли о том, что всё здесь неокончательно. Несмотря на то, что религия, философия и поэзия терпимы (вернее, были терпимы) в обществе, для них отведены известные часы и места – так, чтобы в другое время и в другом месте с ними не встречаться. Религии (было) отдано воскресенье; философии – кафедра в университете; а поэзии… поэзии власть над юностью (что, впрочем, тоже в прошлом – в переживаемую нами эпоху понимания человека как мыслящей мышцы 28 ). Но жизнь течет мимо них. По отношению к этому состоянию «практической веры», религиозная вера является не дурманом, а пробуждением, высшей степенью ясности. Жизнь понуждает совсем не к религии, а к приятию всего сущего в качестве последней и решающей действительности; религия же приходит посреди представления, вынимает из наших рук картонный меч и говорит: «Проснись!»
***
Что же такое истинно ценное? Ведь ясно, что жизнь сама по себе, со всеми ее пустяками, еще не ценность – ценности скрыты в ней, но их надо найти. Когда-то я пришел к такому довольно опасному на первый взгляд выводу: что истинные ценности суть, во-первых, те, к которым нас влечет с наибольшей, непреодолимой силой, и, во-вторых, влечение к которым не ослабляется удовлетворением, не пресыщает и не оставляет оскомины, да и удовлетворено сполна быть не может. Без этого второго положения – высшие ценности превращаются просто в предмет наибольшего вожделения, и понимать их можно сколь угодно плоско и плотски. Боюсь, я в те времена выразил эту оговорку недостаточно ясно и мог быть неправильно понят. Впрочем, есть одна область, где ценности и вожделения действительно сходятся. Вы знаете, о чем я говорю: это человеческая красота, стоящая между духовным и плотским, сразу на двух берегах. Будь я писателем Средневековья, я сказал бы, что ангел учит нас отличать прекрасные лица и прекрасные тела, а бес научает нас их желать. И дальше я сказал бы, что удовлетворив желание, мы чувствуем себя обманутыми, потому что стремились к духовному, а нашли плотское, и прибавил бы: «так шутит бес над человеческим родом». Иначе нельзя выразить это запутанное и двойственное отношение, которое привязывает нас к красоте… Есть, замечу в скобках, два рода людей, для которых красота не двойственна и не содержит в себе обмана: это святые и отпетые грешники. Первые не видят в ней плотского, а вторые не замечают духовного; и те, и другие избавлены от двойственности и внутренних мучений. Для нас же, людей середины, красота говорит больше, чем мы можем понять.
***