Это могли быть разве что собственные Юркины стихи с дальним-дальним отголоском блоковского «Не жил я — блуждал средь чужих», но я не скажу об этом Маргошке, и она добавит: «Нет, а я теперь все хожу и вспоминаю, как он это так прочел, а мне раньше бы в жизнь в башку не вскочило, что и мне все чужие, и я всем чужая, и мимо всех, как все мимо меня, норовлю, чтобы не утруждаться лишнее…»
Вполне возможно, что полубессознательное предчувствие, предрасположение засело в Юрке задолго до самоубийства, как во мне, например, бессмысленная тяга к МОЕМУ и МОЕЙ, и Юрка еще до встречи со мной начинал сам себя бояться и сам себя подозревать, а фамилию свою подозревал как намекающую и подтверждающую.
Но сейчас Юрка был совсем молод, на многое еще вовсю надеялся и радостно мерз со мной перед забором Зоопарка. Он сдернул с рук перчатки, и под воротником моего пальто, под шарфиком даже, положил ледяные ладони ко мне на голую шею.
— Какие у тебя руки холодные!
— Руки холодные — сердце горячее! — ответил Юрка.
В этот миг за нашими спинами, за забором, возник гигантский, гулкий и сдавленный звук, полный и торжествующей необоримой силы, и надсадного, с крёхтом, старческого кашля. То рычал известный всему городу старый лев Цезарь. Большую часть года он, африканец, жил во мраке, тесноте и смраде зимнего помещения для хищников. А когда летом его переводили в открытую, но тоже тесную клетку, на его великолепной песчаной шкуре с каждым годом обнаруживалось все больше белесоватых проплешин, иногда с кровянистыми пролежнями, его круто вьющаяся, похожая на грандиозный сноп рыжей персидской сирени грива редела и редела, его устрашающие зубы желтели и крошились в непомерной пасти. И все же какую глотку, какие голосовые связки, какое емкое нутро нужно было иметь, чтобы еженощным ночным рыком пробивать толстые стены зимнего помещения и забор, сотрясать воздух километра на полтора вокруг, проникать в комнаты окрестных домов сквозь двойные рамы! Я знала, что в эту минуту все прохожие на кривом, огибающем Парк проспекте и все жители соседних домов сказали друг другу, успокоительно улыбаясь: «Льву плохой сон приснился».
— Льву плохой сон приснился, — сказал Юрка и поцеловал меня.
И мне, как всегда, захотелось возразить: не мог Цезарю присниться плохой сон! Плохой у него была явь, и не она же ему снилась! Ему, конечно, виделось хорошее: он легкой и мощной полдневной тенью мчался по горячей африканской степи, мимо курчавых и приземистых, как кочны цветной капусты, округлых деревьев, он преследовал антилопу и уже рычал, настигая и занося лапу для своего единственного удара.
Когда несколько лет спустя Цезарь умрет, в Зоопарке появятся маленькие львята, родившиеся в клетках. Они вымахают в крупных львов, но никогда не вздумается им рычать по ночам, — они же не будут помнить того, что помнил старик Цезарь, и не привидятся им такие сны.
ОНИ ВЕДЬ НЕ УЗНАЮТ, ЧЕГО ИХ ЛИШИЛИ.
Спи-усни
Когда я проснулась, они все были уже на ногах (случай редкостный, одна бабушка вставала вместе со мной) и сидели за столом, завтракали, разговаривая почему-то шепотом, мягко передвигая посуду и без стука ставя чашки на блюдца. Неужели я так их вчера запугала, что они боялись меня разбудить?.. Негромко вещал репродуктор. Из него неслись не налитые утренней бодростью пионерские зорьки, не лихие, с бывалым и неподводящим юморком, рапорты сталеваров, неизменно работающих в счет следующей пятилетки, не интервью с готовящимися к посевной хлеборобами, отчего-то отвечающими на корреспондентские вопросы с модной, что ли, у них обиженно-отмахивающейся от славы интонацией, а печальная, бесконечная музыка знакомой мне «Меланхолической серенады» Чайковского. Скрипка однообразно повторяла две фразы. Первая как бы безрадостно, но примирительно убаюкивала, идя на понижение, вторая, не прекращая колыбельного укачивания, чуть повышалась, точно внушая надежду, что можно еще немного пободрствовать. Если попробовать изобразить их в тексте, выйдет примерно следующее:
Тягучее «тиу-ти» продолжалось, пока я при них при всех поднималась, а потом в одном белье бежала за формой и ботинками, со вчерашнего дня лежавшими в передней за сундуком. Все материно я еще ночью аккуратнейше вывесила на спинку стула, живое и здоровое. Одни прюнельки, за ночь ссохшиеся лепешками, непригодными более к носке, я зашвырнула далеко под кровать.