Что она ответит мне так, было вовсе не очевидно. Да, я не сомневался, что она сумеет полюбить Линду, но как ни крути, я много лет прожил с другой женщиной. Был на ней женат. Тонья успела стать членом семьи. Мои отношения с ней прекратились, но мои родственники по-прежнему относились к ней тепло. Ингве расстраивался, что Тонья теперь не с нами, и мама, возможно, тоже. В конце лета, после того как мы с Тоньей поделили совместное имущество — без драм и скандалов, максимально мягко, так что чувство, похожее на горе, только однажды догнало меня: я доставал что-то в подвале и вдруг зарыдал — мы прожили целую жизнь вместе, и вот она кончена, — так вот, после этих совершенно бесконфликтных дней я поехал к маме в Йолстер отвезти кота, которого она согласилась забрать. И рассказал ей о Линде. Было ясно, что новость ее не обрадовала, но она ничего не сказала. А через полчаса с ее губ слетела такая реплика, что я только глаза вытаращил. На маму совершенно не похоже — делать такие заявления. Она сказала, что я не способен видеть других людей, что я совершенно слеп и вижу везде только себя. Твой отец, сказала она, отлично разбирался в людях. Сразу видел, кто перед ним. А ты этого никогда не умел. Похоже на то, ответил я. Она наверняка была права, но меня поразило, что она, во-первых, поставила папу, этого ужасного человека, выше меня, а во-вторых, сделала это от злости на меня. Это было что-то новенькое — на меня мама никогда не злилась.
В ту пору мы с Линдой пребывали в нашей светлой полосе, и мама не могла не видеть, что я лучусь влюбленностью и радостью жизни.
В Стокгольме полгода спустя все было иначе. Душа томилась, в отношениях появились такая замкнутость и темнота, что хотелось сбежать, вырваться, но я не мог по слабости своей, мне было ее жалко, я думал, как она без меня, ведь не сможет, я слабак, и я ее любил.
Потом начались обеды в Фильмхюсет, когда мы болтали обо всем подряд, увлеченно жестикулируя, или дома, или в кафе где-нибудь, так многое надо было проговорить, рассказать, не только мне о моей жизни, а ей — о ее, но и о нашей общей, той, какой она сложилась, вместе с населявшими ее людьми. Раньше я всегда уходил в себя и оттуда наблюдал за людьми — как будто из глубины сада. Линда вытащила меня оттуда к самому краю моего «я», теперь все было ближе и действовало на меня сильнее. Потом начались вечера в Синематеке, ночи в городе, выходные у ее мамы в Гнесте, покой леса, — здесь иногда она выглядела совсем девчонкой и я видел всю ее хрупкость. А потом поездка в Венецию, и она кричит, что я ее не люблю, выкрикивает это снова и снова. По вечерам мы напивались и занимались сексом в каком-то неистовстве, непривычном и пугающем, не в самый момент, а потом, на следующий день, когда я оглядывался назад: мне казалось, что мы пытались сделать больно друг другу. Но когда она уехала, я не мог заставить себя выйти из дому, сидел в квартире наверху, на чердаке, пытался писать, едва одолевал несколько сот метров до ближайшей продуктовой лавчонки и тащился обратно. Стены были холодные, улочки пустые, по каналам плыли похожие на гробы гондолы. Все, что я видел, было мертвым, все, что я писал, — никчемным.
Как-то раз, когда я мерз в холодной итальянской квартире, я вдруг вспомнил слова Стига Сетербаккена, как он тогда вечером, когда мы были вместе с Линдой, сказал, что в следующем романе попробует писать немножко под меня.
И вспыхнул от стыда.
Он издевался, а я этого не понял.
Решил, что он всерьез.
Это ж каким зазнайкой надо быть, чтобы так опростоволоситься? Каким идиотом запредельным?
Я вскочил cо стула, слетел вниз по лестнице, схватил куртку и еще час метался вдоль каналов в надежде, что красота грязной глубокой зеленой воды, старинных каменных стен, величавость и роскошь ветшающего, разрушающегося мира уменьшат мою злобу на самого себя, которая снова и снова подогревалась осознанием очевидного факта, что Сетербаккен изволил упражняться в сарказме.
На большой площади, внезапно открывшейся на пути, я сел за столик, заказал кофе, закурил сигарету и наконец подумал, что все, наверно, не так трагично.
Я взял чашечку большим и указательным пальцами, в сравнении с ней они выглядели нелепо большими, откинулся на стуле и смотрел на небо. Я никогда не глядел на него, плутая в лабиринте улиц и каналов, бродил как будто в подземелье. Когда узкие закоулки вдруг выводили меня на площадь побольше или поменьше и внезапно над крышами и шпилями церквей раздувалось небо, это всегда ощущалось как неожиданный подарок. Ого, небо дают! И солнце тоже! И настроение делалось легче, светлее, свободнее.
И уже можно было предполагать, что и Сетербаккен не мог не принять мое воодушевление за ответный сарказм.