– Теперь извольте сами решить, приятно ли было Михаилу Дмитриевичу узнать, что уполномоченный нашей общины сообщил обо всем этом в Петербург! Вы соглашаетесь, что неприятно. Если так, то может ли оставаться Ба-шов нашим уполномоченным?
– Простите, но ваше доверие дает мне право на откровенность. Не кажется ли вам самим, что падающее на Ба-шова обвинение напоминает отчасти политику Макиавелли?
– О нет, Борис Сергеевич, вы ошибаетесь. Нельзя же не признать, что каждый выходящий за пределы своих обязанностей рискует столкнуться с непредвиденными случайностями. Во всяком случае, я должна вам сказать, что в Петербурге уже решили заместить Ба-шова другим лицом.
– И кем же, графиня?
– Князем Ш., человеком, прошедшим хорошую школу в восточную войну. Я очень уважаю эту светлую личность… Ба-шов же переходит по собственному, разумеется, желанию, чему помешать было невозможно, в простые санитары. Все это очень хорошо устроилось. Теперь у нас остается один вопрос: сойдемся ли мы с отрядным врачом? Князь и я намерены отстоять свою независимость. Мы богаты всем необходимым и особенно хорошо устроенным обозом, для чего же нам подчиняться какому-нибудь Гейфдеру? Что вы знаете об этом отрядном немце?
– Весьма немногое, графиня. По малому знакомству с русским языком он непозволительно комичен в объяснениях с больными солдатами. Наконец, знаю его как претендента на амплуа приятного тенора.
– А следует ли терпеть в отряде такого господина?
– Вот уже это не моего ума дело. Притом же вы сами только что сказали, что выходящий за пределы своих обязанностей…
Можайский вынес из этого свидания тяжелое впечатление. Признавая во многом равноправность обоих полов, он терпеть не мог политиканствующих дев. Здесь само собой явилось перед его умственным взором сравнение с образом Ирины во всей ее трогательной простоте. Дневник последней был чужд малейших признаков как напускной скорби, так и подрумяненных восторгов. Чтение же его, хотя бы по одной страничке в день и притом первой, какая откроется, обратилось у Можайского в нравственную потребность.
«Сегодня, – читал он по возвращении от графини, – я получила диплом на звание женщины-врача и теперь мысленно обращаюсь к тому дню, когда я объявила родным желание поступить на медицинские курсы. Мать, занимавшаяся моим воспитанием исключительно со стороны требований света, нашла мое желание безрассудным. Сестра Марфа нашла профессию врача несоответственной высокой пробе княжеской крови. Один отец ответил мне: “Учись, деточка, и я с тобой буду учиться…” Много мне довелось выслушать укоров по поводу моей решимости сделаться врачом. По соображениям ходячей морали мне предстояло иметь к концу курса незаконнорожденного ребенка, стриженую косу и пальцы в папиросных ожогах. Но вот диплом в моих руках, а мое женское достоинство ни малейшим образом от того не пострадало.
Теперь строгая мораль занята обсуждением вопроса, прилично ли мне, княжне Гурьевой, носить значок “Ж. В.” и посмею ли я выставить дощечку с надписью “Княжна Гурьева, детский врач, пользует бесплатно”.
“Деточка, я знаю владетельного князя, состоящего лейб-окулистом своих подданных, но мы скроем на вывеске твой княжеский титул, скроем его для того только, чтобы не наводить страх на нищету, готовую принести к твоей двери больного ребенка”. Так говорил отец, передавая мне дверную дощечку. Отец был прав. Первая моя пациентка пришла с улицы, то была кухаркина дочка.
С сегодняшнего дня я провожу в жизнь принцип: mens sana in corpore sana. Принесу ли я своим служением пользу человеку? Не знаю, жизнь так прихотлива. За дело!»
За войной – наперекор полководцу Мольтке – Можайский не признавал божеского установления и видел в ней только калейдоскоп, в котором низменное сменялось возвышенным, а отрадное уживалось с ужасающим. Ему ежедневно преподносили мрачные известия.
«Внезапно освидетельствовав розданные больным порции говядины, я нашел обвес по пяти золотников в каждой», – доносили ему с правой стороны.
«Лоучи при верблюдах купца Извергова заявили, что, не получая платы и хлеба, они предпочитают бежать в степь», – доносили ему с левой стороны.
«Из Ленкорани доставили две тысячи верблюжьих седел, называемых кеджеве, настолько неудобных, что…» – доносили ему с чекишлярского рейда.
Одолев в течение дня дюжину таких мрачных сказаний, Можайский выходил вечером освежиться на берег моря или в читальную клуба. Но прежде чем попасть в клуб, он останавливался на бульварчике, откуда открывался прекраснейший вид на всю прелесть залива, посеребренного яркой луной. Здесь ничто не росло, кроме кустиков божьего дерева, достаточно пышного, чтобы затенить уютную скамью. Неподалеку от нее шла к клубу главная аллея. Было уже темно. В клуб проходили компания за компанией. Говорили во всеуслышание.
– Куда мы денем пятьсот тысяч пудов одних сухарей? – спрашивал офицер, готовившийся в академию Генерального штаба.
– Съедим, – последовал ответ, очевидно человека с хорошим аппетитом.
– Наш отряд так мал, а запасы так велики! Нет сомнения, что мы не ограничимся походом в Ахал-Теке.