Мы получаем пайки — по пачке французских сигарет («Атлантида») и три буханки хлеба на брата, по баночке аргентинской солонины и большой банке абрикосового джема на отделение. Поезд трогается — мы едем в Валенсию. Ходят слухи, что сдан не только Теруэль, но и Бельчите; ходят разговоры, что фашисты атакуют нас по всей линии фронта и что мы тоже начинаем наступление. Лагерь пустеет. Меркеля и Арчера забирают из кухни, Гарфилда — из госпиталя (чем он очень удручен), забирают всех до одного из сержантской школы (мол, обойдетесь пока без сержантов), из культурной комиссии, из отдела личного состава — словом, все, как один, едут на фронт. Алан Логан ухитряется удрать из лазарета, где он лежал с гриппом, и пристать к нам. Диаса, этого могучего красавца, свалила пневмония, он лежит в альбасетском лазарете. Прието едет с нами. С нами едет и грек Пройос (он появился в лагере всего неделю назад). Едут с нами и братцы Даффи и Манн (у них водятся сигареты: им присылают их из дому). Табба отпускают из противохимической школы. И вот мы сидим в этих деревянных ящиках, в ушах стоит грохот, нас донимают тряска и скученность, маемся, мерзнем. О сне не может быть и речи.
Мы больше не поем воинственных маршей. В темном вагоне, лишь изредка освещаемом искрами от фитильных оконных зажигалок, закупленных в Тарасоне, звучат песни, милые сердцу тоскующих в одиночестве мужчин:
В Валенсию мы прибываем в полночь — нам опять выдают хлеб, мясные консервы, джем; стоим там четыре-пять часов и снова отправляемся в путь — на северо-восток. (Мы надеялись получить «Лаки страйк», но наши ожидания не оправдались.) Тех, кто смог задремать, зарывшись в теплую гущу тел, будит грохот вагонов, лязг плохо пригнанных сцеплений. Они снова запевают…
Сейчас, здесь, к таким песням перестаешь относиться свысока, начинаешь понимать, что они как нельзя лучше выражают нашу тоску; и вот подтверждение: нам хочется их петь, и мы поем их — истово, надрывно.
Едва взглянув на железнодорожную карту в Сегорбе, где у нас в семь утра была стоянка, мы поняли, что нас везут в Теруэль! После Сегорбе мы едем без остановок — теперь наш поезд ползет по гористой местности; горы здесь от подножия до вершин тоже изрезаны террасами, на которых разведены огороды, оливковые плантации. Повсюду землю прорезают оросительные канавы — здесь берегут каждую каплю воды; дожди выпадают лишь в долждливый сезон, который к тому же в этом году задерживается. Края здесь плодородные, обильные. Но и на здешних городах долгие века феодализма оставили свой след. Два здания — церковь и помещичий дом — высятся над каждым из этих скученных городишек; этот факт, по-моему, говорит сам за себя, он не нуждается в комментариях. Земля здесь бурая; куда ни глянь — удивительная красота; когда наш поезд — один паровоз его тянет, другой подталкивает сзади — карабкается в горы, нас вдруг поражает своей скульптурной красотой здешняя выветренная земля; повсюду растут пальмы и кактусы и, конечно же, оливковые и фиговые деревья.
В десять тридцать мы высаживаемся из поезда на узловой станции в пятидесяти километрах за Теруэлем; железнодорожное полотно тут с обеих сторон обступают невысокие голые холмы, и Джорж Уотт — он теперь командир нашей роты и щеголяет в лейтенантских нашивках — приказывает бойцам укрыться в холмах на случай воздушного налета. Мы едим солонину, намазываем мармеладом толстенные ломти хлеба, потом по команде рассыпаемся по холмам. Места здесь унылые; земля сплошь усыпана острыми осколками разбитых вдребезги камней, заросла густым приземистым кустарником с мелкими серо-зелеными листьями и цепкими колючками. Там и сям на склонах холмов зияют воронки от бомб. При виде их нам становится не по себе. Мы впервые видим воронки от бомб, нас берет оторопь, и все же мы не поддаемся страху — просто он настороженно затаился где-то внутри, как свернувшийся клубком змей. Ребята посуровели; они теперь гораздо меньше дурачатся; недели военной муштры, пусть и не строгой, все же сказываются.