— Да, ошибались, я уж знаю. Но снаружи-то: капище уничтожил, язычников вырезал, жрецам бога нового добычу давал. А это ты попросту под людей и обычаи новые применился, себя подстроил, я-то вижу. Потом, в Тронде, вообще как подменили — уже и не новгородец вовсе, а чистый ярл тамошний. И выговор, и взгляд. И даже храбрость твоя всегдашняя — она как камень гранёный. То одним, то другим боком повернётся, и всё по-разному. Ни наши, ни новгородские так на поле под метелью не остались бы камнем стоять. Отбивались бы, уходили. А ты — и сам чуть не сгиб, и всех уложил. Клятву будто дал стоять, пока не срубят. Когда к испанским этим франкам приплыли, ведь тоже: раз-два, и уже другой совсем. Как здешний вояка из тех, кто породовитее. И будто христианин, да не такой, как в Новгороде, а самый что ни есть здешний, и говоришь откуда-то на языке жрецов их. Потом к обрезанным перекинулись — и тут ты хоть и страшный, но почти что свой у них, обычаи понимаешь и язык. Я ведь догадался, зачем ты младшего моего домой отправил. Не потому, что по сыну тоскуешь и Вирке своей, огнём меченной. Не из жалости — потому что нет в тебе её. Отправил ты тех, кто за тобой меняться не поспевал, кто тянул бы тебя назад, напоминал бы о тебе прежнем. А мы, кто остался, — твои подголоски, тени твои. Ты идёшь, и мы следом, не потому, что хотим, а потому, что никак иначе. Сгибнем без тебя.
— Ты это правильно заметил. Но если ты про это никому говорить не будешь, все мы проживём больше.
— Я-то не скажу, зачем мне? — Леинуй ухмыльнулся. — Если скажу, думаешь, поймёт кто? Самое большее, решат: про колдовство твоё говорю. Остальные-то не понимают, что с ними делается. Хорошо им, когда ты рядом, вот и всё. Они уже давно и родню забыли, и блины. В речи-то их одно слово своё на пять чужих, и не замечают. Но это всё не самое важное. Разговор-то я затеял не чтоб показать, какой я мудрый стал, около тебя отираючись. Раньше я думал: хоть боги-то твои прежние, говорят тебе, вот ты и идёшь, и мы за большим, как детки за тятей, тянемся. А ведь и боги твои меняются. Лица у них уже не те, и ты на них не так молишься. Правда? Ты ж тогда, на берегу бесовском, песчаном, будто новому богу молился, а услышали тебя старые. Или нет?
— Если б я знал сам, — только и ответил Инги.
— Так вот, хозяин: я не знаю, куда ты нас ведёшь и зачем. Не уверен, что ты сам понимаешь. Тянет тебя, и всё. Я ж понимаю, что с тобой тогда, в Похъеле, случилось. Старик тот страшный — он же и родич тебе, и такой же, как ты. Он же своё колдовство в тебе оставил. Потому ты и языки будто вспоминаешь, а не учишь, и помнишь непонятно откуда берега и горы. Я это всё понимаю. Ты — из детей твоих богов, а мы — так, пасынки. От тебя они хотят такого, чего не выдержит никто другой. Ты любого из нас больше, будто лось с зайцем рядом стоишь. Но это неважно. Ты знай только: мы все, кто долго с тобой был, всегда за тобой пойдём и всегда на твоей стороне станем, что б ни случилось. И если ты будешь молиться новому богу, другому новому, или тому, которому обрезанные молятся, — мы повторим за тобой, и никто не скажет слова против. Разберись с собой, хозяин. А мы следом.
— Спасибо, Леинуй, — сказал Инги. — Я разберусь. Обязательно.
Изогнувшись, как изготовившийся к прыжку кот, на них обоих глядел из сумрака Хуан, притаившийся за камнем. Хозяин ушёл в ночь. Одного хозяина отпускать нельзя. Он хороший — добрый и мудрый. И очень, очень сильный. Но не как сеньор Гонсалес. И не как бешеные рыцари Калатравы. Он как камень сильный, не как люди. Но спина его — не камень. Если Хуан не устережёт, то кто же? Когда пришёл этот Леину, огромный, не человек, помесь буйвола с валуном, Хуан чуть из-за камня не выпрыгнул. Хоть и не враг он — говорят, побратимы хозяин с этим Леуни, — а всё же так угрозой от него и разит. Добра в нём нет. Хозяин очень жестокий, жесточе даже полулицего, который бес в человеческом теле, но с ним спокойно, потому что он — как отец. Суровый и страшный, но всё-таки отец. А Леони этот — чужой. Пришелец в семье.
Какие яркие здесь звёзды! Тень от них, ей-же-ей! Хуан смотрел в спины сидящим, и казались они двумя скалами, замершими у неба.
Ещё через три дня увидели зелень. Обогнули мыс, и неожиданно серые и ржаво-бурые холмы запестрели рощицами, а у берега, искривленные, но высокие, торчали над водой диковинные деревья с голыми стволами и пуком огромных листьев на верхушке. А под листьями висели гроздья больших зелёных орехов. Полоумный Исхак, завидя их, принялся приплясывать и шлёпать себя по ягодицам, напевая тарабарщину, сплошное «о-е» и «о-ло». Берег сменился песчаной косой, целым островом песка, заросшим буйной зеленью. Инги приказал держать вдоль его берега, но плыть осторожно — то и дело попадались отмели. За косой открылся залив, мутный и мелкий, вскоре распавшийся на множество проток среди плоской трясины, заросшей тростником.