Первое касалось, как известно, распри между магистрами из белого духовенства и магистрами нищенствующих орденов. Если король принял меры, которых требовал Папа Александр IV, то лишь из сочувствия к монахам нищенствующих орденов и особенно потому, что речь шла о деле Церкви, в которое он вмешался только как светская длань, а также потому, что изгнание Гийома де Сент-Амур а, который не был его подданным, так как Сент-Амур был в империи главой магистров белого духовенства, должно было восстановить порядок в университете, что больше всего заботило Людовика Святого. Его действия вызвали негодование такого магистра, как Жерар д’Абвиль, одного из известнейших богословов университета в последний период его правления, и остальных учеников и сторонников Гийома де Сент-Амура, среди которых был поэт Рютбёф[1070].
Второй случай, потребовавший вмешательства Людовика Святого, — основание коллежа его приближенным Робером де Сорбоном. В связи с этим он пожаловал ему множество домов в Латинском квартале, в частности по улице Куп-Гёль, и обеспечил содержание почти всех живущих там студентов. Этот жест, разумеется, подтверждает интерес Людовика к изучению богословия, как украшения Парижского университета, но в первую очередь — это акт благодеяния, дар за труды и щедрость ради друга[1071].
Его интеллектуалы — два не слишком выдающихся ума, Робер де Сорбон и Винцент из Бове. Высокая богословская и философская спекуляция ему не интересны. Вёдение, которое он надеялся получить и распространить, должно быть
Глава третья
Слова и жесты: безупречный король
Слово короля
Тринадцатый век — время, когда институты, коллективы и даже индивидуумы придают все большее значение письменности, а память, основанная на устной традиции, отступает перед письменным документом[1073]. В частности, последний все больше превращается в инструмент управления. При Филиппе Августе монархия начала тщательно сохранять архивы, которые на протяжении столетия беспрестанно разрастались[1074]. Множество письменных материалов производила и новая власть, наука, воплощавшая в себе
И в то же время это век обновления слова, век новой речи[1079]. Это воспроизведение слова Божьего в проповеди, вступившей в период нового расцвета благодаря нищенствующим орденам[1080], и распространение слова, сказанного на исповеди, предписанной IV Латеранским собором (1215), слова молитвы, слова чтения, ибо молча еще не читали[1081]. Пространство слова расширяется — от городских церквей нищенствующих орденов до парламента и возрождающегося театра. Наконец, это литературное пространство слова. XIII век виделся II. Зюмтору «триумфом слова»[1082], и он определяет «сказанное», соотнося его со «спетым»: как «принужденный лиризм», противопоставленный «торжествующему лиризму», ведущему начало «от дискурса доказательства или обсуждения».
И вот в этом «общем потоке слова»[1083] появляется и королевское слово.
Из двух основных традиций, унаследованных христианским королем, занятие словом есть характерная черта, более того — непременное свойство королевской функции. В индоевропейской системе власть короля, выраженная греческим глаголом