сразу. Огонь уже вовсю зашелся в печке, можно было подбрасывать уголь. Ниночка взяла бутылку и Нюриным шагом пошла к печке.
– Есть кто? – услышала она голос. – Я все дыма ждала. Вижу – идет, значит, встали…
На пороге летней кухни стояла женщина. Страшный, несоразмерный ничему протез бестолково торчал у нее из-под юбки, сама же она держалась на костылях.
– Я – Евгения, – сказала женщина. – Я пришла за Шариком.
…Шесть лет тому назад Дмитрий Федорович испытал первые трудности в уборной. Еще не было болей, просто надо было долго ждать, пока медленно, с перерывами выходила из него какая-то вялая, ленивая моча, и процесс, до этого простой, легкий и безмысленный, стал мыслью, болью и беспокойством.
«Ага, – сказал он себе, – ага… Значит, умирать от этого». Казалось бы – испугайся, но страшно не стало, а стало определенней, что было, конечно, глуповато: не мнил же он себя бессмертным? К тому времени он уже хитрым макаром раздвинул оградку и знал, что две могилы на старом кладбище поместить будет можно. Никуда начальники не денутся. Пришла тогда какая-то очень деловая мысль: хорошо бы Нюре умереть раньше, чтоб он все сам с ней сделал, показал детям, как надо, чтоб они потом уже с ним не путались. Но деловая мысль ушла, наверное, именно потому, что была деловая. Она, мысль, раньше сообразила, что скорей всего будет иначе, и Нюра его переживет. Вот именно тогда он стал делать записки в общей тетради в клеточку на тот самый случай, когда его не станет. Нюра останется одна, растеряется, бедняжка, а умом своим сообразить, что и как, не сумеет. В бумагах он оставлял свой ум на будущую Нюрину вдовью жизнь. Когда он все написал, что хотел, неожиданно получилось много, потому что одно потянулось за другим. Наказ Нюре покупать наливку только у Семенихи, а ни в коем случае не у Бойчихи, которая сроду вишню не моет и у нее в десятилитровой стеклянной банке вишня очень хорошо настаивается вместе с мухами, пчелами, листьями и сучками, сам однажды видел, когда она цедила наливку, чтоб поставить ее на стол, и попросила его поддержать банку за дно, после чего ему пришлось у нее пить разведенный спирт, в котором он тоже уверен не был, спирт приносил с работы зять-механик, и был спирт цвета подозрительного, но все равно это показалось лучше настоянных мух, от воспоминания о которых его начинало так тошнить, что приходилось осаживать содой собственную муть. Так вот, написал он про наливку и тут же вспомнил, как хотел повеситься в кухне. Зачем-то написал и это. Но тогда надо было объяснить, с чего это вдруг он решил покончить с собой, потянулась цепочка старых его мар-видений о том, кто как умрет. Короче, чего только не написал он в общей тетради. Похоронить Нюру велел в сиреневом платье, потому что она сдуру ляжет в черном. А он считал – это будет неправильно. Идти в светлый мир надо в светлом, и сиреневое платье, пусть старенькое и узкое, спинку можно разрезать – самое то. Носить старухе вроде уже и не пристало, но в гробу лежать хорошо. А то ведь дуры-дочки вырядят в черное, тем более что глупая женщина даже бережет такое черное платье специально. Он его однажды хотел выкинуть, но Нюра испугалась и куда-то перепрятала. Многое написал старик, и писал до последнего дня, не зная, что за чем потянется, одно у него было беспокойство – кому? Кому адресовать этот свой оставшийся ум? Дочек он отмел сразу. Чтоб не поссорились. Начнут по каждому его слову спорить, и он еще виноватым окажется. К тому же, раз из него пошло переть непредсказуемое заранее, всякие там подробности и воспоминания, то совсем показалось не гожим, чтоб дочки это читали. Леле не понравилось бы, что он рассказал, как она любила в детстве прийти, пукнуть в Ниночкиной компании и смыться, а бедные девочки потом, не знали, на кого думать, а на мальчиках от неловкости просто лица не было. Ниночка отловила как-то Лелю и так ее стала бить, что, не окажись он рядом, убила бы. Леля после этого даже немножко заикалась, а у Ниночки вырос длинный седой волос на виске. Нет, все это должно попасть в руки внучек, Лизоньки или Розы. Роза, правда, последнее время злая стала девочка. У нее злость родилась, как у других рождаются дети. И родилась эта злость здесь, у них в доме, на их родительской постели, он, можно сказать, был повивальной бабкой при этом странном деле.
Было так. Заехала она как-то к ним проездом то ли на курорт, то ли обратно. Обратно. Черная была от южного солнца, как головешка. Бухнулась на кровать, любила она на их кровати поваляться. Я, говорит, тут восстанавливаюсь. Ну, восстанавливайся на здоровье, не жалко, только сними покрывало и накидку и сложи аккуратно. И на спинку повесь, да не абы как, комом, а сначала одеяло, а потом накидку, накидка же легкая, под одеялом она помнется.
Легла Роза, а они сели на стулья рядом, хорошо сели, радостно, такая Роза умница, заехала, не побоялась сделать крюк, небольшой, правда, но все-таки шестьдесят километров от магистрали вбок.
Она, Роза, возьми и спроси, первый раз за всю жизнь:
– А какая у меня была мама?