Так кто тут говорил, что история не ходит кругами?
Итак, я взял бутылку, которую спрятал перед тем у себя в комнате, и поставил так, чтоб Дик ее заметил.
Потому что любопытство – сильная штука. Даже сильнее страха, сильнее осторожности. И хотя я мог бы зашвырнуть бутылку в реку и забыть про нее, исследовательского зуда таким простым способом не унять; и не мог же я до скончания века мучиться этим вопросом: а мне что теперь делать?
Я поставил бутылку у Дика в комнате, на столик возле койки. А потом – поскольку, хоть любопытство и сильнее страха, бояться оно не мешает – я пошел к себе в комнату, через лестничную площадку, закрыл дверь, запер ее, придвинул к ней стул, сел и стал ждать.
Шесть часов. Время вечерней сводки. Внизу отец, как всегда пунктуальный, настраивается на хриплое, сквозь треск, коммюнике. Но сегодня я вернулся в спальню раньше, чем всегда, и он, должно быть, видит в том добрый знак (значит, парень повыкинул дурь из головы и опять взялся за книжки) и старательно регулирует громкость, чтоб не мешать. И эта его предупредительность, желание в угоду моей учености приглушить войну только и позволяет мне услышать то, на что давно уже навострены уши: как приближается вдоль по шоссе из Гилдси осиный дрон Дикова драндулета.
А когда наконец-то Дик поднимается вверх по лестнице – и вслед ему куда как неуместный, заботливый некстати наказ отца: «И не вздумай мешать Тому – он занимается», – что он делает?
Долго-долго – ничего. Он открывает дверь, входит. Тяжелые шаги по дощатому полу. Затем закрывает дверь (резко? решительно?). Затем тишина. Только слышно, как на огороде входит в грунт отцовская лопата, где, дослушав сводку, он принялся за свежий ряд.
И что же делает ваш учитель истории? Он поплотнее прижимает ухо к замочной скважине изнутри своей комнаты; пытается заглушить бешеный стук сердца; интерпретировать молчание.
Предательское молчание? Двусмысленное? Виноватое?
Если Дику вообще известно чувство вины. Потому что а вдруг он входит в комнату, видит бутылку, и ничего, никакого воя сирен в голове? Он видит бутылку, которую бутылку он как-то раз забросил в реку, которой бутылкой он как-то раз… Но он не спрашивает КакПочемуКто? А вдруг у Дика на вину иммунитет? На страх, на сомнение, на угрызения совести? На всю мятежную команду человеческих чувств.
Но на любовь-то у него иммунитета нет…
И – молчание не длится вечно. Его нарушают – снова шаги, но уже не такие небрежные, и еще один звук: Дик поднимает дверную щеколду. И теперь уже стука сердца, несмотря на запертую дверь, на которую он налег всем телом, вашему учителю не унять; и сердце только что не выскакивает через рот наружу. Потому что он вполне отдает себе отчет, что силушки Дику не занимать и что та самая, ухватистая, убойная бутылка вполне в состоянии оделить и еще одного, чем одного уже оделила.
Но то, как поднимается у Дика на двери щеколда – так не поднимают щеколду, намереваясь вышибить чужую дверь, в припадке смертоубийственной ярости. Это дело рук осторожного, вороватого, если и не научившегося быть ловким великана. Отсюда звук – щелчок, тихий скрип – такой, чтобы его не услышали. А звук, которого никто не должен слышать, – это дело куда более предательское, чем просто тишина. Кроме того, за первым звуком следуют другие, такие же сторожкие, не рассчитанные на чужое ухо звуки, слышно, как тяжелый на ногу Дик идет на цыпочках, крадется через лестничную площадку, но не к главной лестнице, а к маленькой, узкой, винтовой, скрытой за собственной, за отдельной дверцей, и ведет она на чердак. И здесь уж тайной Диковой проходке как себя не выдать – потому что, будь вы даже легче легкого на ногу и даже затвори вы за собою дверцу, по этим старым и рассохшимся ступенькам не взойти на чердак, не исполнив по дороге по-секрету-всему-свету попурри из скрипов, скрежетов и стонов. Но Дик таки лезет наверх, и нет его, должно быть, не меньше минуты (почти полная тишина), прежде чем он, все так же осторожно и неловко, спускается назад, запустив в обратном порядке все тот же жалобный хор.
Бедный Дик. Он не понимает, что украдка выдает виноватого там, где лучше вообще не двигаться с места. Он не знает, что хитрость не в хитрой повадке, не в пантомиме хитрости, как и любви не повторить, повторяя…
А еще он не знает, что я уже слышал все эти дешевой мелодрамой отдающие звуки, эти осторожные шаги, этот скрип рассохшихся ступенек – раньше. Только в прошлый раз они маскировались много лучше – тонули в завываниях и воплях восточного ветра, который дул нещадно, как он дует всякую зиму, пронизывая из края в край беззащитные плоские Фены.
Вот только той зимой нещадней, чем всегда…