И не столько потому, что я едва не задохся, сколько потому, что родился я в «рубашке» – полупрозрачной оболочке яйцеклетки, внутри которой рос, будучи в утробе. Задолго до того, как моя мокрая рыжая головка выглянула из содрогающейся в схватках материнской плоти, – когда я мучительно выталкивался в этот мир, родовая рубашка, видать, разорвалась. Но я чудом вышел из матери, все еще находясь в плену той упругой шаровидной спасительной оболочки и совершенно не представляя себе, как избавиться от нее в этом мире. Я бултыхался в мягком синюшном мешке, заполненном околоплодными водами, неуклюже суча ножками и напрасно тычась ручонками в плодные оболочки, при том что головка моя была наглухо обвита кольцом пуповины. Я проделывал странные отчаянные движения, будто был навсегда обречен созерцать жизнь сквозь тонкую слизистую пленку, отгородившись от остального мира и от себя самого преградой, которая до сих пор служила мне защитой. Мое появление на свет было и остается странным зрелищем.
Тогда мне, понятно, было невдомек, что я почти вырвался из моего ненадежного плена, а тот, в свою очередь, высвободился из чрева моей матушки, стенки которого меньше чем за день до этого вдруг задвигались все сильнее, все судорожнее. Знай я загодя обо всех напастях, готовых вскоре обрушиться на мою голову, я оставил бы все как есть. Впрочем, какая разница? Стенки то сжимались, то разжимались с единственной целью – вытолкать меня из мира, казавшегося мне настолько хорошим, что я не сделал там ничего плохого, если не считать крамольным тот факт, что я рос себе и рос, покуда не вырос в цельного человека из каких-то там клеток.
С этого времени крыша и фундамент моего мира ходили ходуном беспрестанно, и каждое их последующее движение оказывалось сильнее предыдущего, подобно тому, как разрастается приливная волна, перекатывая через каждый новый риф. С таким напором мне, понятно, оставалось только смириться, позволяя себе биться о тесные стенки родовых путей, а голове – болтаться из стороны в сторону. Но к чему такие унижения? Я любил тот мир, его тихо пульсирующую тьму, приятные теплые воды, любил легкие покачивания из стороны в сторону. Кто же привнес свет в мой мир? Кто привнес сомнения в мои действия, некогда совершенно беспричинные, бессознательные? Кто? Кто толкнул меня на этот путь, о чем я никогда не просил? Кто?
И почему я смирился?
Но откуда я все это узнал? Ведь я не мог. Должно быть, мне все привиделось.
Повитуха быстро и ловко распутала пуповину, затем, проткнув пальцем рубашку, как Джеки Хорнер[1711], выковыривающий изюминку из кекса, вспорола родовой мешок снизу вверх – к моей голове. Легкий поток жидкости хлынул на дощатый настил комнатенки в Триесте, превращая пол в скользкую, как самая жизнь, опору. Потом – пронзительный крик. И усмешка.
Матушка сберегла родовые оболочки. Чуть погодя она высушила их, чтобы эта рубашка, как считалось, принесла большую удачу и младенцу, в ней родившемуся, и ее владелице, став своего рода спасательным кругом, который не даст им утонуть. Матушка намеревалась сохранить ее и передать мне, когда я вырасту, но в первую же мою зиму я здорово расхворался – схватил воспаление легких, и она продала рубашку какому-то моряку, чтобы купить мне фруктов. Тот моряк то ли зашил ее себе в куртку, то ли собирался это сделать – по крайней мере, так он сказал матушке.
В ту давнюю ночь, когда я родился, повитуха – все знали ее под внушительным именем Мария Магдалена Свево, хотя настоящее ее имя было Этти Шмиц, но она его ненавидела, – выключила резкий электрический свет и распахнула ставни, поскольку роженица больше не издавала страдальческих криков, которые могли услышать там, на улице. В комнату влился дивный осенний ночной воздух, а следом за ним с Адриатического моря потянуло зловонием – особым удушливым, типично европейским смрадом вековых войн, скорби и тяги к жизни, и эта вонь тут же вступила в борьбу с густым, насыщенным кровью духом рождения, заполнявшим пустую комнатку с шерстяным одеялом вместо двери, стенами с облупившейся штукатуркой и одинокой глянцево-лоснящейся картинкой Мадонны, прикоснувшейся к Скорбящему вытянутыми перстами правой руки. Вот это были персты! Длинные-длинные и шелковисто-гладкие, совсем не похожие на корявые куцые пальцы Марии Магдалены Свево.
Мария Магдалена Свево опустилась на колени и тряпкой в грубых, натруженных руках принялась оттирать кровь и околоплодные воды, покамест все это не просочилось в щели меж заляпанных половиц, которые, как она заметила в задумчивости, служили архивом человеческой жизни, анналами, писанными выцветшими пятнами крови, вина, семени, мочи и прочими следами развития жизни от рождения до юности, любви, немощи и смерти. Пока Мария Магдалена Свево прибиралась, матушка моя наблюдала, как ее широкая, выгнутая спина ходит взад-вперед полумесяцем, посеребренным светом полной луны, наполнявшим мою родильню безмятежным сиянием.