После истерической суеты кулис, слез Комиссаржевской, сопения Варламова вечер на улицах казался тихим и спокойным, несмотря на резкие порывы ветра в портике. Все вокруг было сырым и липким от этой сырости. Из водосточных труб слышался унылый плеск и бульканье. Тьма уже закутала осенний Петербург. На черные мостовые, сгорбленные спины извозчиков падал синий снег. И сразу таял. На Невском перезванивались конки.
От боли в груди, от омерзения Чехов застонал — вслух, сквозь зубы. Так он стонал второй раз в жизни. Первый раз — на Сахалине, когда увидел, как секли пожилого каторжника за растрату казенного платья. Увидел, как под розгами судорожно подергивается спина человека, и вот так же застонал, закрыл лицо руками и ушел; сам не зная куда, — лишь бы не видеть вокруг людей...
— Свезу? — хрипло крикнул ближний извозчик, пошевелившись на высоких козлах, отчего вся его пролетка закачалась и зачмокала размокшими шинами. — Свезу, барин хороший? — повторил он, глядя куда-то в сторону, на голые деревья Екатерининского сквера.
Чехов, не вынимая рук из карманов, боком сел на сиденье, попросил тихо:
— Куда-нибудь, батенька, где людей нет.
Подковы зацокали по булыжнику, задребезжало ржавое крыло пролетки. Чехов прикрыл глаза и запрокинул голову. Хотелось, чтобы снег охолодил щеки, но снежинки таяли и исчезали, так и не коснувшись лица.
— Ежели по Фонтанке? — прохрипел извозчик, оборачиваясь. Пахнуло водочным перегаром. Чехов не ответил. Ему было все равно. Предчувствие не обмануло. Сегодня освистана не только его пьеса, но и сама его любовь и его тоска. Почему?
Он закашлялся, сплюнул в платок, увидел темные пятна — кровь. И подумал, что у него начинается кровотечение из правого легкого. От этого же умер брат и какая-то близкая родственница. И сам он неизбежно должен умереть от чахотки. Но эта мысль прошла где-то краем — безразличная, усталая.
Пролетка выкатила на Фонтанку. Кляча набрала ходу. Свет от фонарей быстро перемежал тени по передку. Очень трясло. Пенсне не держалось на переносице — падало. Чехов перестал поправлять его. Широкий зад извозчика недвижно торчал перед самыми глазами. За поясом извозчика набился снег и белел неровной полосой.
Наемная карета обогнала их. Красным светом мигнули свечи в ее фонарях. И потом долго было слышно, как затихает впереди топот пары тяжелых лошадей.
— Гони! — крикнул Чехов. Нужно было уйти от этих мыслей о смерти; о том, что сегодняшнее волнение может убить. Легочным больным нельзя так волноваться.
— Гривну накинешь? — спросил извозчик и закрутил в воздухе веревочными вожжами.
В дребезжании неладно пригнанного железа, в цокоте подков, верчении снега вокруг, в шлепках грязи о крылья пролетки и страшной тряске было что-то облегчающее. Мелькнула мысль: мол, тороплюсь, как поп на похороны... Если б хоть в бога верить — и то... Какая тоска — жить!
Миновали Гороховую. Становилось пустыннее и темнее. Слева равнодушно и тускло поблескивала медлительная вода Фонтанки. Неуклюжие громады барок виднелись сквозь завесу снега. На одной барке тонким щенячьим лаем заливалась собака.
Возле Калинкина моста Чехов остановил извозчика, дал ему целковый и вышел в пустоту набережных.
Он шагал медленно, крепко опираясь на зонт, машинально минуя лужи. Кашлял, спрятав подбородок в воротник пальто. Его знобило. Во рту был неприятный привкус — будто наелся мышьяку. Очевидно, начинался жар.
Прохожих не встречалось. Он шел один по набережной. Никто не мог здесь помешать ему думать. Он хотел понять причину того, что произошло с «Чайкой».
Снег перестал, и откуда-то с Невы, с залива потянуло запахом соленого песка. Так пахло море в Таганроге, светлое, теплое. Рукою в мокрой перчатке Чехов провел по лбу. Под волосами с детских лет у него сохранился шрам, след неудачного прыжка с мола — подводный камень ранил голову. Давно уже это было... А жить хочется. Очень хочется. И сына.
Он никому никогда не говорил, как хочется ему мальчишку.
Весь трагизм жизненных мелочей и беспрерывной работы, которые отняли и отнимают жизнь, казался бессмысленной, никому не нужной жертвой. Душа будто луженая. Вот взял опять у Суворина триста рублей... Противно просить у старика. Но что поделаешь? Груба жизнь. И сложна.
На круглой афишной тумбе ветер трепал мокрую бумагу. Веселым, подмалеванным глазом косил в лужу красно-синий клоун: «Цирк Чинизелли»... Вот искусство, где сложность жизни разрешено прятать под колпак клоуна... В Мариинском театре сегодня прошла «Кармен»... Мериме говорил Тургеневу, что русская поэзия ищет прежде всего правды, а красота является потом сама собой... Сам Мериме не добрался до правды, только разуверился во всем. А Бизе умер вскоре после того, как первое представление «Кармен» провалилось. Умер освистанным... Вот так. Надо будет завтра телеграфировать в «Ниву», чтобы перевели Суворину триста рублей... И уезжать в Москву...
И вдруг вздрогнул: «Драматическая русская труппа. В бенефис госпожи Левкеевой. «Чайка». Комедия...
Опять полетел снег, шурша по бумаге. Прогудел где-то локомотив.
Чехов кончиком зонта тронул афишу.