И, может быть, вовсе не обжигающий яд хранит этот браслет, а просто тепло, тепло несостоявшегося друга, не случившихся откровений и душевных бесед. Если б они чаще говорили тогда, может ничего этого б и не было? Не было бы живого человеческого костра, запаха жареной плоти, обугленного пепла костей? «На возьми, просто так».
Просто так. Постепенно пришло вдруг сознание того, что, собственно, ведь ничего больше от приятеля у него и не осталось. В монастыре вещей своих у него и не было, а все, что хоть как-то касалось преступника, родственники вынесли сразу после и торжественно сожгли перед всеми односельчанами, вместе с документами, письмами, фотографиями.
Памяти не должно было остаться. Так неправильно получилось – единственная ниточка, вещь, помнящая того, кого уже нет – вот эти чертовы четки. Он плел их неведомым Ли Бо Хану способом, и о чем-то думал, может быть, тихо улыбался, может, шептал непонятные молитвы богам, невидимым и скрытым навечно от всех. О чем думал, когда проворные пальцы завязывали хитрые узелки? Делал ли он его специально для Ли Бо Хана? Тогда ведь все уже знали, что он уезжает на большую землю. Знал ли он, что так все будет потом? Было ли это прощанием?
Наверное, Ян Бо бы ужасно ругался, если бы по каким-нибудь фантастическим причинам узнал бы, как распорядился Ли Бо Хан его подарком. Потому что из-за осознания того, что кроме этих чертовых, почти уже закаменевших ниток не осталось ничего, что могло бы соединить его с приятелем, с прошедшим детством, появилась почти маниакальная теперь боязнь потерять паршивые нитки, и Ли Бо Хан перестал снимать браслет. Совсем. Приятель, подаривший браслет, долго объяснял тогда, как им надо пользоваться – каждую ночь снимать и откладывать подальше, на ветерок, чтобы очистить от накопившейся за день негативной энергии, чтобы, освободившись, браслет в новом дне снова смог бы оберегать и охранять своего хозяина.
Ну и черт с ней, с этой энергией, пусть не охраняет уже никого, не смог же уберечь тебя, пусть он только хранит память. Каждый раз при соприкосновении ли, взгляде ли на него все девять узелков позволяют ощутить: это все было, это не сон, выплеснувшаяся на бумагу привидевшаяся картина, это было на самом деле: красноватые, сине-сиреневые, отчаянно белые, зелено-бирюзовые горы, смущенная немного, но такая теплая и надежная улыбка того, кто так и не успел стать другом.
Конечно, в памяти была еще и боль. Даже стараясь ни о чем не думать он невольно представлял, каково это: когда огонь охватывает тебя, пожирает одновременно кожу, волосы, кости, и в какой-то миг ты понимаешь, что дороги обратно нет, что вспыхнув пламенем, живой свечкой, ты просто исчезнешь, так никому ничего и не доказав. В том апреле здесь, в центральном Китае, никто ведь даже и не знал о погибшем, а если б и узнал – рассмеялся б, наверное, покрутил бы пальцем у виска – совсем, мол, эти религиозные фанатики сбрендили.
Но его приятель никогда не был фанатиком. Веселые искристые глаза, ловкие босые пятки сверкают по дороге – он был самый быстрый бегун в их деревне. Его никто не мог перегнать. Во время соревнований он ухитрялся не только бежать, но и хохотать, добежав до финиша, как всегда первым, заливисто и легко, заразительно и беззаботно. Конечно, чужая душа потемки, и не знал он его вовсе, не друзья ведь они были, но как же все-таки так получилось? Как он пошел по той дороге что превратила его в живую дышащую свечку? Может быть, друг просто устал? Устал от всего?
Как устал теперь сам Ли Бо Хан… Усталость волнами проходит сквозь тело, болью отзываясь в дальних закоулках. По-китайски он так и не научился понимать, а уж читать-то и подавно было не научиться, и потому отсиживание часов на большинстве предметов превращалось для него в сущую пытку. Студенты и преподаватели косо смотрели на несуразного странного полу-дурачка.
Над ним вообще часто смеялись тут, на большой земле. Для центрального Китая он всегда был иностранцем. Но если быть заграничным иностранцем могло быть даже в чем-то почетно, то он-то был внутренним иностранцем, чужаком, не заслуживающим ни внимания, ни уважения, получающего только насмешки, презрительное недоумение, в лучшем случае искреннее желание считать его как равного, осознавая при этом всю невозможность такого обращения, понимая, что это у нас такая игра в равноправие и уважение.
Ли Бо Хан хорошо помнит, как однажды учительница по физкультуре вызвала его и перед всем классом заставила сделать сто отжиманий; он испекся уже к двадцатому, и весь класс, состоявший из двух параллелей, покатывался со смеху, глядя на его раскрасневшееся лицо, крупными каплями падающий со лба пот и бесполезные потуги отжаться еще несколько раз. Впрочем, это было скорее нормальным – чувствовать себя неловко; гораздо более странно было слышать похвалу, когда учитель по специальности выдвигал его работу на середину класса, жестом показывая на него и громко объясняя остальным: вот как надо рисовать, посмотрите!