Мне стало больно, что я так себя предаю. Фотография давала шанс открыться, и мне следовало им воспользоваться, в самом начале еще можно было пойти на такой риск. Ноя предпочла спрятаться под камуфляжем, который Артур и считал мной. Видимо, боялась доверить ему все эти забытые страдания: ведь он явно не знал, как с ними управляться. Ему нравилось, что я неприспособленна и уязвима, это правда, но только снаружи. А глубже лежал пласт другого мифа: что я могу себе это позволить, ибо внутри у меня — несокрушимая сердцевина, бездонный колодец доброты и тепла, откуда в случае чего можно и почерпнуть.
Любой миф — вариант правды; с добротой и теплом у меня действительно все было в порядке. Я рано научилась состраданию, на Рождество делала пожертвования в Армию спасения и всегда совала долларовые бумажки безногим, торгующим на углах карандашами; ко мне подходили дети и врали, что потеряли деньги на проезд, и я всякий раз верила. На Янг-стрит, у каждого светофора, где горел красный, на меня налетали кришнаиты — уж и не знаю, как они меня вычисляли. Я жалела всех, кому плохо: кошек, попавших под машины, пожилых женщин, упавших на скользкой дороге и сгоравших со стыда от собственной слабости и выставленных напоказ трусов, олдерменов, плакавших по телевизору после поражения на выборах. Именно поэтому, как не раз отмечал Артур, мои политические взгляды столь невразумительны. Я терпеть не могу расстрелов и не в силах осознать, что низвергнутые тираны, со всеми их злодеяниями, поистине заслуживают казни. Артур называл это «наивным гуманизмом». Против которого, заметим, совершенно не возражал, если речь шла о нем самом.
Только не знал он вот чего: за моей жалостливой улыбкой скрываются крепко стиснутые зубы и легион голосов, плачущих:
На доброте и понимании я продержалась все старшие классы. В школьной газете «Знамя Брэсайда» часто помещали групповые фотографии. Впереди девочки — глаза вдаль, ноги перекрещены — с темными крашеными ртами, подведенными бровями, прическами под пажа или конскими хвостиками, во втором ряду — мальчики со стрижками ежиком или гладко зачесанными назад волосами. Подо мной всегда было написано что-нибудь вроде: «Наша веселушка, большой души человек», «Хорошая подруга!!!», «Хохотушка Джоанни» или «Вечно невозмутимый человек огромных достоинств». Про других девочек писали: «Ей нравятся длинные!», «О, эти вечеринки на Дон-Миллз!!», «Ее секрет — особый репс от Симпсона» или; даже «Хорошего — всегда понемножку». Дома я вечно ходила мрачная, в полукоматозном состоянии, в кинотеатрах ревела с тетей Лy, зато в школе была несокрушимо дружелюбна, открыта, жевала резинку, курила в туалетах и красила губы «Прелестным розовым»! или «Знойным красным»; мой крошечный купидонов ротик терялся в бескрайнем море лица. Я хорошо играла в волейбол и хуже — в баскетбол, где требовалось слишком много бегать. Меня избирали во всяческие комитеты, как правило — секретарем, я вступила в — «Клуб Объединенных Наций», представляла арабов в делегации мини-ООН и, помнится, произнесла на редкость прочувствованную речь о положении палестинских беженцев. Я помогала украшать для танцев пропахший потом спортзал и развешивала по стенам длиннющие гирлянды чахлых цветов из «Клинекса», хотя сама никогда не ходила туда. Училась я хорошо, но не настолько, чтобы вызывать чью-то зависть, и, что еще важнее, играла роль доброй тетушки и советчицы для многих одноклассниц — накрашенных, острогрудых, носивших кашемировые свитерочки. Именно благодаря этому в ежегоднике класса обо мне писали столько приятного.
В школе были еще две толстые девочки. Одна, Моника, училась на класс старше. Коротко стриженные сальные волосы она зачесывала назад, как мальчишка, и носила черную кожаную куртку с серебряными заклепками. На переменах она обычно торчала на автостоянке среди самых отпетых и самых тупых. парней; они пили спиртное из фляжек, припрятанных в бардачках, и грязно острили. К Монике они относились как к приятелю, своему парню, и, казалось, вообще не замечали, что она девочка. Вторая, Тереза, училась в одной параллели со мной. Бледная и молчаливая, она почти всегда молчала, ни с кем не дружила и вечно жалась по стенам. Она опускала плечи, прижимала к груди учебники, видимо, надеясь хоть как-то прикрыть свое большое тело, и стыдливо, близоруко смотрела себе под ноги. Одевалась, как сорокапятилетняя секретарша, в вискозные кремовые блузки со скромной вышивкой. При этом именно к Терезе, а не к бесстыжей Монике, относились так, как традиционно относятся к жирным, именно ей мальчишки кричали через улицу: «Эй, сарделька! Пойдем покувыркаемся за манежем?» — на радость менее смелым приятелям. Тереза вспыхивала, отворачивалась; поговаривали, что она «делает это», если знать, как к ней подойти. Этим слухам, ничего не зная точно, все верили.