Мы перешли в какой-то маленький ночной кабачок – там пел квартет «Сибирских бродяг».
До утра просидели там, подпевая знакомые каторжные песни:
Маяковский предлагал:
– Поедемте в Сибирь?
– А Джиоконда?
– Только с ней.
Бурлюк, закусив нижний край губы, говорил задумчиво:
– Да-с… вот… так, Владим Владимыч… И напевал:
Володя виновато улыбался.
Настал вечер 16-го.
Оставалось до начала выступления три часа.
Володи не было, хотя мы и условились, что должны, как всегда, готовиться вместе и вместе пойти к началу.
До сих пор он был исключительно аккуратен, но, видно, любовь изменила его.
Вообще мы видели его теперь урывками.
Он влетал к нам в гостиницу этаким порывом морского ветра на несколько минут и, справившись о нашем благополучии, снова исчезал. <…>
Маяковский читал с исключительным подъемом и все время поглядывал в сторону, где сидела сияющая Мария Александровна. <…>
– Нет. Без вас не останусь.
– Но мы занимаемся искусством…
– Я тоже…
– …И таким делом, которое не ждет. В Кишиневе театр снят, афиши расклеены. В Николаеве также. А дальше – Киев. Решай, Во-лодичка, решай.
– Я-то решил сразу, но Мария…
– Объяснитесь завтра же. Ведь через месяц ты можешь вернуться в Одессу.
– Так я не желаю. Завтра в четыре она будет, и я скажу обо всем и убежден, что Мария согласится, если только… Итак, до завтра.
Володя, горько улыбнувшись какой-то своей мысли, исчез. Это было поздно ночью.
На следующий день мы виделись лишь за завтраком. Володя был молчалив.
А в полдень, как встретились, он твердо и мрачно сказал:
– Едем.
И, накинув пальто, снова скрылся.
Утром мы втроем уже завтракали на корабле, направляясь по Черному морю в Николаев.
Нас сильно качало.
Мы долго молчали: очень было жаль Володю.
Бурлюк попытался было что-то говорить об искусстве Запада и Востока.
Но Маяковский не слушал…
Купе международного вагона. Едем из Николаева в Кишинев. <…>
Беседуем о том, что надо делать крупные, монументальные вещи, с расчетом на вечность, со взглядом на благодарное потомство.
Говорим об этом со специальной целью – разжечь Володю.
А он рассеянно поглядывал в окно на бегущую панораму и напевал начало известного северянинского стихотворения:
Напевал много раз, на всякие лады. И вскоре, мрачно улыбаясь, начал повторять, вырубая ритмом каждое слово:
Мы сразу поняли, что Володя задумал большую вещь и «это было» является началом, трамплином.
Через четверть часа Маяковский, пристально смотря на нас, прочел медленно, с большими, напряженными паузами:
– Гениально! – ликовали мы…
Маяковский уже больше не оставался один на-один со своею личной болью. Боль была выговорена в слове, претворена в ритм.
В кругу стройных грузинок Маяковский постоянно острил на мой счет, а грузинки сочно, звонко хохотали.
Что он наговаривал на меня – не знаю.
И только ночью в гостинице признался:
– Васичка, не сердись. Это я нарочно делаю, нарочно порчу, чтобы ты не влюбился в Тифлисе, как я в Одессе. Вы отвлекли меня от любви к Марии, ну и я вас отвлекаю. Любить нельзя – масса тяжелых неприятностей. Лучше будем писать стихи.
1915. Эльза Каган (Триоле)
Эльза Триоле:
Эти, двадцатилетние, были тогда в разгаре боя за такое или эдакое искусство, я же ничего не понимала, сидела девчонка девчонкой, слушала и теребила бусы на шее… нитка разорвалась, бусы посыпались, покатились во все стороны. Я под стол, собирать, а Маяковский за мной, помогать. На всю долгую жизнь запомнились полутьма, портняжий сор, булавки, нитки, скользкие бусы и рука Маяковского, легшая на мою руку.
Маяковский пошел меня провожать на далекую Маросейку. На площади стояли лихачи. Мы сели на лихача. <…>
Маяковский звонил мне по телефону, но я не хотела его видеть и встретилась с ним случайно. Он шел по Кузнецкому мосту, на нем был цилиндр, черное пальто, и он помахивал тростью. Повел бровями, улыбнулся и спросил, может ли прийти в гости. Начиная с этой встречи воспоминания встают кадрами, налезают друг на друга, и я не знаю, ни какой срок их отделяет, ни в каком порядке они располагаются. <…>
В это время Маяковский бывал у меня часто, может быть, ежедневно. <…>