О Либби мать Гарриет говорила редко – она и имя ее не могла произнести без слез, но думала она о Либби все время, и это было настолько заметно, что ей вслух можно было ничего и не говорить. Либби была повсюду. Любой разговор был о ней, даже если никто не произносил ее имени. Апельсины? Все помнили, что Либби любила класть в рождественский пунш нарезанные кружками апельсины и иногда пекла апельсиновый пирог (унылый десерт из поваренной книги времен Второй мировой и продовольственных карточек). Груши? Груши были тоже богаты ассоциациями: Либби варила грушевое варенье с имбирем, Либби иногда пела песенку про грушевое деревце, Либби нарисовала натюрморт с грушами, когда в начале века училась в женском художественном колледже. И как-то так выходило, что, если разговаривать только о разных предметах, можно было часами говорить о Либби, даже не называя ее имени. Невысказанные упоминания Либби проникали в каждую беседу, каждая страна и каждый цвет, каждый овощ и каждое дерево, каждая ложечка, дверная ручка и конфетница были окутаны и присыпаны воспоминаниями о ней, и хоть Гарриет не спорила с тем, что такая истовость оправдана, ей иногда делалось не по себе от того, что Либби словно превратилась из человека в какой-то сладенький вездесущий газ и лезет теперь изо всех щелей и замочных скважин.
Странный это был способ разговора, еще и потому, что мать сотней негласных способов, но очень ясно дала понять дочерям, что про Иду говорить нельзя. Даже если они вскользь упоминали Иду, у матери делалось недовольное лицо. А когда Гарриет, не подумав, в одной фразе с тоской вспомнила и Иду, и Либби, мать так и застыла, не донеся стакан до рта.
– Да как ты смеешь! – вскрикнула она, как будто Гарриет надругалась над памятью Либби и сказала что-то гадкое и непростительное, а потом добавила. – Не смотри на меня так!
Она схватила за руку изумленную Эллисон, потом отпустила ее и выбежала из комнаты.
Своим горем Гарриет было запрещено делиться, зато горе матери висело в воздухе немым укором, и Гарриет смутно казалось, будто это ее вина. Иногда – особенно по ночам – оно осязаемо густело и туманом расползалось по дому, мутной мглой повисало над склоненной головой матери, над ее сгорбленными плечами, стойкое, будто запах виски, которым разило от отца, когда он напивался. Прокравшись к двери, Гарриет тихонько наблюдала за матерью: та, обхватив голову руками, сидела за кухонным столом в желтоватом свете лампы, и между пальцев у нее тлела сигарета.
Но стоило ее матери поднять голову, улыбнуться, попытаться завязать беседу, и Гарриет убегала. Она терпеть не могла, когда мать, застенчиво жеманясь, принималась семенить по дому на цыпочках, выглядывать из-за углов и рыться в шкафчиках, словно Ида была каким-то тираном, от которого они наконец избавились. Едва мать с робкой улыбкой (когда она начинала так пугливо улыбаться, это значило – хочет “поговорить”) подбиралась к Гарриет, та чувствовала, как у нее внутри все леденеет. Вот и сейчас она с каменным видом застыла на диване, когда мать уселась рядом и неловко похлопала ее по руке.
– У тебя вся жизнь впереди.
Говорила она слишком громко, будто на сцене выступала.
Гарриет молчала, угрюмо уставившись в лежавшую у нее на коленях “Британскую энциклопедию” – она была раскрыта на статье о семействе свинковых. К этому семейству южноамериканских грызунов относятся также и морские свинки.
– В общем… – мать рассмеялась, смех вышел хрипловатым, наигранным, – надеюсь, что тебе никогда в жизни не доведется испытать того, через что пришлось пройти мне.
Гарриет пристально разглядывала черно-белое фото капибары, самого крупного представителя семейства свинковых. Самый крупный грызун на земле.
– Ты еще так молода, деточка. Я так старалась оградить тебя от всего. Но я не хочу, чтобы ты повторяла мои ошибки.
Мать ждала. Мать сидела слишком близко. Гарриет стало не по себе, но она все равно не шевелилась и не отрывала взгляда от книги. Матери от нее только и нужен, что заинтересованный вид (а не искренний интерес), и Гарриет прекрасно знала, как ей угодить – отбросить энциклопедию, сложить руки на коленях и, сочувственно хмурясь, выслушать мать. Бедная, мол, мамочка. И этого хватит, больше ничего и не нужно.
И ведь она многого и не просила. Но Гарриет просто трясло от такой несправедливости. А когда ей хотелось поговорить, мать ее что, слушала? Поэтому она молчала, упрямо глядела в энциклопедию (как же трудно было не двигаться, не отвечать!) и вспоминала, как однажды, заливаясь слезами по Иде, забрела в спальню матери, а мать так вяло, царственно отмахнулась от нее одним пальчиком, одним пальцем…
Вдруг мать встала и уставилась на нее сверху вниз. Улыбка у нее стала колкой и тонкой, будто рыболовный крючок.
– Ну, не смею мешать твоему чтению, – сказала она.
Гарриет тотчас же пожалела о своем поведении.
– Что, мама? – она спихнула энциклопедию с колен.
– Ничего.
Мать отвела взгляд, затянула потуже поясок халата.
– Мама! – крикнула ей вслед Гарриет, мать закрыла за собой дверь спальни – пожалуй, даже слишком чинно. – Мама, прости.