Можно было осудить ее за невнимание к туалету, но она – у себя дома. Притом же столько частей нужно было осмотреть с самого раннего утра, и потому-то она, лишь пробуждалась, схватывала, разумеется, юбку, на босу ногу башмаки и, прикрыв свои «роскошные плечи» большим кашемировым платком, купленным в Ромнах на ярмарке еще в 1818 году, приносила утренние молитвы. После моления исходила на дела свои. А какая добрая была! При таком множестве частей хозяйственных, требующих ее распоряжений, наставлений, приказаний, она при неисправностях – где без них бывает? – не то чтобы не сердилась, без того не может ни один человек пробыть, и она сердилась и крепко сердилась, но никого не потузила, не дала пощечины и не порвала за волосы и даже за ухо. В самом сильном гневе она иначе не бранила виновную, как «какая ты бестолковая!» Если обстоятельства не требовали, она целый день не переменяла своего утреннего костюма, к довершению коего, я забыл сказать, она носила на голове платок темного цвета, фигурно навязанный и укрепленный булавками на сахарной бумаге, и этот убор она, сняв на ночь, ставила подле себя и, вставая, прежде всего спешила накладывать, всегда готовый и в порядке, на голову, подбирая под него длинные черные волосы. Это было у нее правилом религиозным. Она слепо верила, что замужняя женщина, не покрыв головы и не скрыв на ней до последнего волоска, призывает гнев Божий: неурожай хлеба, болезни на людей, падеж скота и т. п., и потому крепко береглась, чтоб «не светить волосом».
Когда же докладывали, что приказчик или посторонний кто имел к ней надобность, тут она, несмотря на время года, вздевала на себя матушкину приданую зеленого штофа с опушкою сибирок епанечку и допускала к себе требователя аудиенции, и часто, в жару разговора или при сильных доказательствах, когда ей нужно было размахивать руками, епанечка уходила вся на спину, удерживаясь только на шее завязанными лентами, и для беседующего с Фенною Степановною тогда было все равно, если бы она и не вздевала епанечки.
Но когда, завидев едущих гостей, извещали ее, тут шло все иначе. Приказав лакеям выдать из кладовой немецкие сапоги и синего сукна сюртуки и подтвердив ключнице наблюдать, чтобы они скорее оделись и были по своим местам, посылала к Кириллу Петровичу объявить, чтобы скорее «умылися и нарядились», и сама принималась за себя: вздевала ситцевый с большими разводами капот, покрывала его персидским белым платком, снимала с головы вечный убор и вздевала особо для таких случаев приготовленный чепчик, сделанный «мадамою» на Роменской ярмарке в том же 1818 году; но тогда на нем были ленты розового цвета, а теперь, когда Фенна Степановна устарела, то переменены на желтые.
Она у родителей была единородное дитя, и по смерти их довольно порядочное имение присоединила к мужниному, но никогда не называла его своим или даже нашим имением, а всегда говорила: «Ваше имение, с вашего имения приехал человек», – доказывая: «Когда я ваша, то уже не имею собственного ничего, все мое – ваше, так нам закон повелевает…»
Сколько ни имела забот по хозяйству Фенна Степановна, но всегда выходили у нее часы свободные, в которые она, вязавши чулок или мотая нитки, могла бы и желала беседовать с «ними», с Кириллом Петровичем, но «они» бог знает как пристрастились к газетам и на них меняют свою жену, данную им от Бога помощницу, сотрудницу и собеседницу. «Так вот же кого они мне предпочитают! И кто выдумал эти газеты, так желаю, чтоб ему так легко было сочинять их, как мне горевать одной. И что там такого написано? Вздор, ересь, раскол, разврат. Можно ли человеку знать, что в соседстве делается? А газетчик знает, что во всем свете делается. Можно ли этому поверить? Верно, фармазон какой-нибудь! Да ба, расстраивает наше супружеское согласие!»
Так она горевала почти каждый день, когда Кирилл Петрович сражался с карлистами за испанскую королеву. В этот же день, когда он решительно отказался выпить лекарство, прописанное Фенне Степановне от имевшейся у нее в прошлом году колики, и вдобавок примолвил, что либо ей выпить или собаке отдать, даже собаку… От такой обиды она горько плакала… Как вдруг вошел Кирилл Петрович…
– Чего это вы, маточка, плачете? – спросил он ее, переменив веселый вид, с каким вошел в комнату, на смущенный и несколько показывающий сожаление и раскаяние.
Фенна Ст. Я и сама удивляюсь. Собаки, кажется, никогда не плачут.
Кир. Петр. (
Фенна Ст. Так, собаки. Ведь я и собака для вас все равно.
Кир. Петр. Эх, Фенна Степановна, какие вы? Я показывал вам мое равнодушие к лекарству: хотя собаке его отдайте или… то есть… как бы это сказать… вы меня не поняли… Я хотел предложить… чтобы вы его сами выкушали…
Фенна Ст. Говорите, что хотите, а я понимаю так, что в вашем разуме я и собака все едино.