– Уж я-то не знаю! – говорит бабуся. – К чему же нам и звезды, когда на них не смотреть и по ним не знать все? Гляну с вечера, гляну и в полночь, посмотрю и перед светом, да и знаю, где что делается.
– Когда же ты знаешь все, где что делается, то скажи мне, бабуся, что делает теперь… – сказала Олена да и покраснела, как сукно, и язык стал как войлока кусок.
А бабуся прервала ее, да и говорит:
– Демьян?
– Эге, ге, ге!
– Судьенок, Халявский, Омельянович?
– Атож!
– Вот слушай, доня, что он делает: вот он был с казаками на ученье пред паном полковником, да уставши пришел домой, разделся, распоясался, да и лег, горюя об тебе, да и тужит, что думает, не скоро тебя увидит.
– И говорят-таки, что их не скоро распустят.
– Не тужи. Может, ты его и сего вечера увидишь…
– Как это можно, бабуся, мне его увидеть, да еще и сего вечера? Он не птица, чтоб ему прилететь ко мне.
– Хоть и не птица, а будет здесь перед тобою, вот как это я. Хочешь ли, чтобы прилетел?
– Как-то уже, моя голубочка, не хотеть! Все жилки дрожат, что хоть бы увидеть его… Сделай милость, пускай он прилетит ко мне… Да не будет ли ему от того какой беды?
– Вовсе ничего, он на то казак.
– Призови же его, пани маточка, хоть на часочек, хоть на минуточку! Хоть бы я взглянула на него! Что знаешь, то и делай; я ничего не пожалею: все тут мое, дам тебе всего, чего пожелаешь…
– Хорошо же, доня, хорошо. Пойдем свое делать.
Вот и вошли в большую хату, заперли двери и окна, а уже и солнышко садилось. Панночка затопила печь, сама сходила за водою, а шла, по бабушкиному приказанию, к колодцу не прямо, а обходила улицами против солнца. Пришла к колодцу, набрала ведро воды да и вышла на восход солнца; другое набрала и вышла на захождение солнца; а третье, зачерпнувши, что есть мочи, не оглядываясь, понесла и опять не прямо, а улицами по солнцу.
Вот как принесла и поставила к огню горшочек с водою; а бабуся вынула из-за пазухи травы: зорю, терличу… а больше не скажу что, чтобы кто из девушек не научился ворожить да заставлять своих любезных прилетать к себе… Этого всего вложила по щепотке в тот горшочек и начала варить; сама же взяла муки пшеничной, замесила тесто и, вынув из своей мошонки в бумажке кошачьего мозгу, отковырнула пальцем и положила в тесто. Потом достала у себя из платка, в коем был завязан след пана Забрёхи; она его разделила пополам и одну часть вложила в то же тесто, замесила и скатала лепешкою, посадила в печь – и все с приговорками: а хорунжевне велела сидеть на примостке, где она ночует, и ноги подвернуть под себя; не пугаться, и, что увидит, не бояться ничего, и все думать про своего милого.
Вот как лепешка спеклась, она и дала ее Олене съесть в три раза, запивая особо нашептанною водою. А между тем и травы в горшочке начали кипеть. Бабуся, подтвердивши Осиповне, чтобы ничего не пугалась, взяла другую часть следа Власовича, вложила в кипящий горшочек и начала мешать, а сама в печь почти влезла и изо всей мочи кричит:
– Терлич, терлич! Десятерых прикличь; из десятерых девять, из девяти восемь, из восьми семь, из семи шесть, из шести пять, из пяти четырех, из четырех трех, из троих двух, из двух одного, да доброго, – и примолвила топотом, чтобы хорунжевна не слыхала: – Пана сотника конотопского, Забрёху Власовича Никиту. А кто ждет да дожидает, так пускай себе дремает.
И дунула на Олену; а та ни с чего ни с того и стала дремать. Опять вражья баба стала горшок мешать и опять в печь кричит те же речи:
– Терлич, терлич! Десятерых прикличь… – и договорила на одного, все-таки пана Власовича; после и договорила: – А кто сидит да ждет, тот пусть себе заснет.
Тут опять дунула на хорунжевну; а она, сердечная, и заснула совсем!.. Начала бабуся в третий раз мешать травы, и уже что есть духу кричит в трубу:
– Терлич! – и как договорила до одного, так даже завизжала изо всей силы, зовя пана Власовича; а на хорунжевну дунула и сказала:
– А кто спит да сопит, так пускай и захрапит.
А от этого панна Осиповна – бух! – на подушки и захрапела на всю хату… А тут что-то из сеней в хатнюю дверь – гоп! – как камнем, и стонет, и что-то мурлычет, и охает… После увидим, что это там было…
VIII
Смутен и невесел стоял, руки сложа, храброй конотопской сотни пан сотник Власович, Никита Забрёха, в славном сотенном местечке Конотопе, на улице, подле шинка, где всегда собиралась сотня на ученье ли, или к счету казаков, что не ушел ли который казак, как бывает. Стоит он, сердечный, руки сложил, голову потупил, словно вол перед ярмом. А казаки все начисто, как стекло, перед ним стеною стоят, шапки сложивши на призьбе у шинка, чтобы, как будет какое ученье, так чтоб не спали с голов, а дети, что тут так и бегают вокруг казачества, чтоб не подобрали да не запрятали куда далеко.
Так вот-то стоят казаки и ожидают, что с ними будут делать и какой приказ будет, а до того кое-кто промежду собою балагурят, как вода на спуске шумит, даже эхо раздается; и, вынувши из-за голенищей, кто рожок с табаком, нюхают да чихают, а кто трубку, тут же зажегши, покуривают.