– Я тебе дам – не хочу! Через не хочу! На целый день уходишь. Когда еще пообедаешь?! Я сегодня с двенадцати. Вернусь поздно. Обедай. Готовь уроки. Музыку… – отдавала распоряжения мать.
– Ма-а-ам, – пожаловалась девочка. – У меня живот болит.
– У всех болит, – успокоила дочь Антонина. – Поболит – перестанет.
– А вдруг не перестанет? – поинтересовалась надеявшаяся на материнскую милость Катя.
– Перестанет-перестанет, – хихикнула Антонина. – Дуй в школу.
И Кате Самохваловой не оставалось ничего другого, как отправиться на встречу к знаниям.
Из кухонного окна Антонине Ивановне было видно, как в декабрьском утреннем полумраке светится огнями школа. Можно было даже разглядеть, как классы заполняются учениками, как открываются и закрываются двери, как учитель готовит доску к занятию. Но отнюдь не это интересовало застывшую у кухонного окна женщину: взгляд ее был прикован к протискивавшейся сквозь раздвинутые прутья металлического забора мутоновой шубе, из-под которой торчали обутые в топорно скроенные сапоги ножки. Сверху эту мутоновую горку венчала огромная монгольская шапка с помпоном из собачьего хвоста.
У Антонины Ивановны сжалось сердце, ей захотелось вернуть Катьку обратно, стащить с нее эту уродливую шубу, безумную шапку… Стиснуть до хруста в костях, уложить на кровать, завернуть в кокон. А еще лучше – засунуть ее прямо в живот, обратно в свое лоно, чтобы ощутить эту невозможную, абсолютную, только ей принадлежащую власть над существом, которое теперь мелкими шажками пробиралось к школе, прислушиваясь к новым ощущениям в своем теле. Антонина чувствовала, что ее дочь отдаляется от нее, взрослеет, – и к этому она, как оказалось, готова не была, хотя еще ровно день тому назад думала совершенно иначе и, как обычно, просила у Господа: «Хоть бы выросла она скорее, я для себя поживу».
«Пожила! – расстроилась Антонина. – Теперь за ней глаз да глаз нужен. Не то, гляди, в подоле принесет…» Отчего-то Самохвалова боялась этой ноши в подоле, хотя воспитывала дочь со всей строгостью, готовя к полноценной семейной жизни.
– Муж, – рассказывала она дочери, – что лошадь. Садись и погоняй.
Катька представляла мать сидящей на портрете отца и хихикала себе под нос.
– Что лыбишься? – уточняла преподаватель русского языка.
– Ничего, – пожимала плечами Катька и продолжала внимать материнской лекции.
– Если б отец был жив, – фантазировала Антонина Ивановна, – разве б я эти сумки на себе корячила?! Я б пироги пекла, платья шила, на работу наряжалась и в санатории ездила.
«Можно подумать, – внутренне спорила с ней дочь, – сейчас ты этого не делаешь?!»
Самохвалова словно читала «дурные» Катькины мысли и продолжала рассуждать, невольно отвечая на невысказанные вопросы:
– Ты вот меня спроси. Спроси-спроси! А когда ты, мама, в санатории отдыхала?
Катя молчала.
– Не спрашиваешь? А я вот тебе скажу. Год назад. А перед этим – вообще не помню когда. А потому что где твоя мама? А твоя мама с тобой по санаториям разъезжает: Катеньке нужен Крым, Катеньке нужен Кисловодск, Катеньке нужно Юлово! А Тоне что нужно? Не знаешь? Ни-че-го! Лишь бы Катенька ее была здорова и дышала, как человек, а не жаба на болоте. Живи, Катенька! А мама и так… Норма-а-а-ально твоя мама… Вот живи – и век помни, кому спасибо сказать: маме или папе. Царство ему небесное.
Катька такие разговоры не любила. Поначалу терпеливо слушала, а потом научилась отключаться, размышляя в этот момент о чем-то своем. Правда, мать иногда с силой толкала ее в плечо и орала в самое ухо:
– Не-е-ет, ну ты не слышишь, что ли?!
И тогда Катя вздрагивала и начинала смотреть прямо на мать, точнее, сквозь нее. Этот взгляд Антонина Ивановна ненавидела и частенько жаловалась Главной Подруге Семьи:
– Ева, посмотри на нее! Ты посмотри, какая она! Ничем не прошибешь! Я ей в лепешку расшибаюсь, рассказываю, учу… А она? Она зенки свои стеклянные выкатит и смотрит сквозь меня. Как будто меня НЕТ! Не-е-е-ет! Понимаешь?