В эту пору вышли сборники символистов и нашумевшее программное сочинение Мережковского «О причинах упадка и о новых течениях современной литературы», в которой отвергались идеи общественного долга, а вместо них провозглашались потребность мистической веры, «свобода от общества», наслаждения удовольствиями. Мамин сатирически выписывает фигурку «первого русского декадента» Сергея Терзаева. Эффект от этого маминского «фельетона» еще был большим, ибо в том же номере «Нового слова» подверглась суровому осуждению реальная книга спрятавшихся под псевдонимом стихотворцев «Кровь растерзанного сердца. Декаденты Сергей Терзаев, Владимир Краснов и Михаил Славянский». Журнал назвал ее спекуляцией на новизне, «грубым издевательским маневром, направленным против публики, падкой на новинки».
Как беллетрист, Мамин выступил в «Новом слове» всего с несколькими незначительными вещами — это повесть «Без особенных прав» и очерк «На шестом номере». Интереснее заявили себя здесь молодые: Горький дал «Тоску» и обещал «Коновалова», «Бывших людей», Бунин — очерк «На край света» и рассказы «Тарантелла» («Учитель») и «Байбаки».
Но вскоре предположения Давыдовой оправдались. О. Н. Попова, неожиданно для Кривенко и других сотрудников, перепродает журнал М. Семенову, который намеревался превратить его в «орган марксистов». Мамин отреагировал первым и немедленно забрал свой рассказ «Роковые дни». В письме матери в начале 1897 года он писал: «Из новостей могу сообщить то, что «Новое слово» приказало долго жить. Старая редакция вся вышла, потому что милая издательница потихоньку от сотрудников продала журнал марксистам… Жаль Скабичевского, а еще больше Кривенко, которые положили в дело душу и оказались сейчас на улице».
В августе Мамин безвылазно жил в Царском Селе, нигде не появляясь: сильно расхворалась дочь. С какой-то горькой покорностью он сообщает матери: «Одиннадцать месяцев мы провели в Царском Селе благополучно, а на двенадцатом споткнулись… мы с тетей Олей страшно волнуемся».
Но, слава богу, все обошлось. Вскоре новые хлопоты, приятные, захватили Дмитрия Наркисовича. Выключенный болезнью дочери из литературного общения, он решил широко отпраздновать свои именины.
На Урал он писал: «Милая, дорогая мама, на днях мне исполнилось 43 года — возраст почтенный и малообещающий впереди. Когда я думаю на эту тему, мне каждый раз как-то страшно делается. Когда же это время пришло? Все только еще собираешься жить и все чего-то как будто ждешь, а тут вдруг и голова седая, и ждать больше нечего. Впрочем, это и хорошо, потому что опыт жизни говорит о том, что, собственно, и жить не стоит…
Мои дела идут хорошо, даже больше, чем хорошо — я говорю о литературных делах.
Пишу сейчас мелкие статьи для разных изданий — это мой отдых».
Через неделю следующее письмо: «Нынче справлял свои именины. Было человек 18 гостей, по преимуществу литераторы и подверженные этому делу особы. Были Михайловский, Александра Аркадьевна с Лидой, Южаков, Фидлер, Томашевский и т. д. Ничего, все прошло благополучно, хотя была страшная теснота. Очень уж квартира у меня маленькая и совсем не для гостей…
Сегодня, мама, память папы. День нашей семейной печали. Сколько уж лет прошло от этих последних именин в Сал-де… А между тем он мог при его образе жизни смело прожить до двадцатого столетия. Обидно обо всем этом думать…»
Отличаясь хлебосольством, Дмитрий Наркисович задал пир необыкновенно обильный — хватило бы на тройное число гостей. Стол ломился от всевозможных закусок и блюд. Но больше всех поразила огромная кабанья голова, затейливо приготовленная и выставленная в самом центре стола. Уже подъезжая к дому на Колпинской улице, гости понимали, что популярность Дмитрия Наркисовича в здешних царскосельских местах необыкновенная. Возницы перед вокзалом встречали гостей поздравлениями с именинником, и по виду их можно было судить, что именинник щедро отблагодарил их, приехавших первыми пожелать ему здравия и многолетия.
Русскому человеку сказать другому в глаза о нем хорошее-сущее наказание. Но в застолье, в бражном кругу… много действительно от сердца было сказано имениннику о таланте его крупном, самобытном, о том, что славе его расти, а ему долгие годы богатырем стоять на заставе русской литературы.
Дмитрий Наркисович слушал, смущенно пыхал трубкой, отмахивался, но про себя подумал: «Вот, дорогой Николай Константинович, все, что вы хорошего наговорили про меня — да в журнальную статью. Нет, у вас после Успенского, кроме Короленко, других писателей нет… Ну, да ладно, мы от пня, обид нам не позволено».
А меньше чем через месяц дружескую весть послал Виктор Александрович Гольцев. В своем журнале он выступил с рецензией на роман «Хлеб», подтвердив изустные свои восхищения.